Солнце и кошка - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже несколько раз к нам заглядывала бабушка, говоря, что завтрак готов, пора, после завтрака еще нужно сходить за билетами в кассу курзала... Ее лицо, в округлых, плывучих морщинах, принимало укоризненное, даже строгое выражение, пучки седеющих бровей начинали топорщиться, в звучном, идущем из груди голосе пробивались властные, суровые нотки. Но не надолго. Отец подшучивал над грозной тещей, бабушка отвечала ему в тон, и это лишь увеличивало наше общее веселье. Посидев немного на краю маминой кровати, бабушка, смеясь, уходила, махнув рукой на расшалившихся не в меру детей...
И мы не слышали, как но входную дверь постучали, впрочем, постучали ли?.. Не слышали, как там, в передней комнате, раздались голоса. Не заметили, как распахнулась дверь к спальню, то есть к нам, и только увидели стоящую в шаге или двух от порога Надежду Ивановну, Надю, зубного врача из санатория «Наркомзем». Мы увидели ее, белокурую, застенчивую, с мучнисто-белым, обсыпанным крупными веснушками лицом, когда она уже стояла посреди комнаты, когда она ворвалась в нашу комнату — и тут же сделалась, как обычно, мучительно-робкой, несмелой — должно быть, глядя на нас. И так вот робко, несмело, моргая своими светлыми реденькими ресничками, как бы внезапно перестав себе верить, как бы удивляясь собственным словам, она сказала:
— Вы еще ничего не знаете?.. Ведь война...
Бабушка и дед уже стояли в дверях.
Надежда Ивановна все тем же неуверенным, виновато удивленным голоском пересказывала первую военную сводку, точнее — правительственное сообщение. Отец, под простыней, натягивал на себя брюки. Дед, рассыпая по полу табак, скручивал цигарку и водил по ней сухим языком - цигарка не склеивалась.
— Перешли границу... Бомбили... Киев, Одессу, Севастополь.,. Идут бои... Тяжелые... Да, так и сказано: тяжелые...
— Война!..
Я помнил, как на пути к Севастополю поезд нырял в гулкие, полные ночного мрака тоннели, взлетал к солнцу и снова падал в ночь. Помнил Севастопольскую панораму, где все казалось ошеломляюще настоящим, где возле пушек лежали горкой круглые черные ядра, среди мешков с песком валялись убитые солдаты, в пыльных, окровавленных шинелях и вдалеке, раскалывая бегущие цепи, фонтанами взмывала в небо земля. Помнил просторную набережную, где прогуливались мы с дедом и бабушкой в ожидании автобуса, который увезет нас в Ливадию... Неужели там уже падали бомбы?.. Гудели немецкие—фашистские — самолеты?.. Когда мы спали?..
Странно — а так оно и было — в первые минуты, узнав о войне, я ощутил, в отличие от взрослых, не сосущую сердце тревогу, не страшную, давящую плечи тяжесть, а какое-то жестокое злорадство, чуть ли не торжество. Детским, прямым своим умом я не мог понять, какой «пакт» можно заключить с фашистами? Какую пшеницу можно посылать — их солдатам в зеленых касках с короткими буйволиными рожками?.. Теперь же все становилось на свои места, обретало ясность. Мы разгромим Гитлера, фашистов, освободим немецких рабочих, отомстим — за Испанию, за Карла Бруннера и расстрелянных в концлагерях коммунистов, за погромы — за все!.. Они пожалеют, пожалеют, но будет поздно!
Мы отомстим!..
У нас был приемник, однако включать его мы не стали. Наверное, попросту невозможно было — слушать о войне в той самой комнате, где мы изо дня в день обедали, принимали гостей, сметали с мамой пыль с мебели, с книг, привычно разместившихся на этажерке... Наверное, здесь, где текла наша размеренная, ставшая вдруг игрушечной, жизнь,, было невозможно поверить, что началась — началась! — война.
И правда, разве Надя, Надежда Ивановна, не могла что-нибудь напутать?.. Такое подозрение копошилось в каждом из нас до той самой минуты, пока, выйдя из дома, мы не поднялись к перекрестку, туда, где стояла парикмахерская с небольшой открытой верандочкой, на которой поджидавшие своей очереди обычно читали газеты.
На верандочке было пусто, и два-три парикмахера в белых докторских халатах, в том числе и сутулый от высокого роста парикмахер Долгополов, у которого мы с отцом всегда стриглись, стояли, под громкоговорителем, укрепленным на телеграфном столбе, посреди ежесекундно увеличивающейся, как бы разбухающей толпы. И мы вошли, влились в эту толпу — и тут же срослись с нею.
Голос, всего только человеческий голос, усиленный мембраной и потому слегка неестественный, искаженный, г привкусом железа, исходил из перепончатого, как крылья летучей мыши, раструба. Но, казалось, оттуда, из радиорупора, густой струей бьет черный дым, клубится, тяжело оседает над толпой, и сквозь него, как во время затмения солнца сквозь закопченное стеклышко, смутно видны серые лица. Люди стояли плотно, тесно. И сжимались все плотней, тесней. Будто кто-то бежал вокруг толпы с концом толстого каната в руке и, кольцо за кольцом, опоясывал ее все туже.
А над парикмахерской кружили ласточки возле своих гнезд, прилепленных над карнизом к желтой стене, как чашечки желудя. Шелестели платаны, бросая светлую тень на дорогу, на сложенный из каменных плит опустевший тротуар. Вся в солнечных искрах, плескалась в питьевом фонтанчике беспечная родниковая струйка...
Репродуктор повторил все сначала — во второй, третий раз. Толпа не уменьшалась, не редела. Мы стояли тоже, я не выпускал руку отца из своей. Наверное, как и мне, ему тоже не хотелось выходить из молчаливого плотного круга. Здесь люди словно отогревали друг друга — собственным теплом, дыханием — как греют закоченевшие в стужу пальцы.
Часа в три или четыре — в то самое время, когда в санаториях наступал «мертвый час» и Ливадия погружалась в узаконенный сон — в переполненном курзале шел митинг. Он закончился «Интернационалом» — все стояли, пели. Но то ли солнце пекло слишком жарко, расслабляюще, то ли сам наш курзал — каждой доской щелястого, рассохшегося забора, каждой облупившейся скамейкой — сопротивлялся переменам, только мне минутами казалось, что идет продолжение какого-то фильма, потом все разойдутся — курортники по своим палатам, а мы — домой, и вернется прежняя жизнь...
Утром отца вызвали в Ялту, в управление инспекции. Ом пробыл там целый день, вернулся в вечеру, озабоченный, усталый, с противогазом через плечо. Холщовая сумка грязно-зеленого защитного цвета неуклюже болталась на нем, когда он шел по двору, но мне приятно было, что мой отец - такой не военный по всему своему виду, идет через двор, на глазах у всех, с противогазом, хотя бы с противогазом...
Все ждали, что он скажет. Но, сидя за столом, отец был неразговорчив, упомянул только, что получены инструкции, что санинспекция переходит на положение военного времени.
Я отстегнул на сумке петельку, вытянул противогаз. Вероятно, отца рассердила моя легкомысленная и чрезмерная радость в связи с новой забавой — он нахмурился:
— Оставь. Это не игрушка.
Я притих.
Слова отца — об инструкциях, об инспекции — дали нам почувствовать, что на него теперь возложена какая-то особая ответственность. И мать, сидевшая с ним рядом, спросила, неотрывно глядя в его лицо:
— Может быть, пока тебя не возьмут?..
«Не возьмут» — это значило: в армию, на фронт.
Надежда, мерцавшая в ее робком вопросе, похоже, стыдилась самой себя.
Ведь мы уже слышали утром военную сводку, знали о боях вдоль границы, о бомбежках, и сами в тот день, как и вся Ливадия, резали газеты на узенькие полоски, налепляя их на окна крест-накрест сваренным бабушкой мучным клейстером. И вчерашние отдыхающие — те самые, может быть, с которыми мы стояли у громкоговорителя, перед парикмахерской,— сегодня уже брали в осаду рычащие автобусы на симферопольском шоссе, заталкивая в них свои чемоданы и сундучки с навесными замочками, свои расписные шкатулки из морских ракушек и тонкие щегольские трости, купленные задешево на ялтинской набережной...
Но она спросила: «может быть, пока тебя не возьмут?..»
Уже позже, много позже, возвращаясь к этому моменту, я понял то, чего не мог понять тогда: перед нею сидел ее муж, мой отец, она видела его короткие волосатые пальцы, видела его устало-сосредоточенные, непривычно суровые карие глаза, видела его лоб, смуглый, открытый, с внезапно прорезавшимися жесткими морщинами... Он был ее первый, ее последний и единственный в жизни, она страшилась его потерять...
Через семь месяцев, когда немцы захватят почти всю Украину, Белоруссию, Прибалтику, когда они остановятся на Можайском шоссе под Москвой, она ему напишет: «Самое страшное — это плен. Ты у меня честный человек и там тебе не место. Ты должен до конца приносить пользу Родине». Это будет ее девяносто пятое письмо, и потом она будет писать еще и еще, с исступленной аккуратностью, через день, уже давно не получая ответных писем, открыток, не зная, что толстые пачки с ее конвертами вернутся нераспечатанными, что отец погиб и она пишет мертвому.
Он ничего не сказал, отставил тарелку, поднялся, поцеловал ее и меня, надел противогаз — улыбнулся над тем, с какой серьезностью, даже почтением поправили мы у него на плече закатанную в жгут широкую лямку с подвешенной к ней сумкой — и ушел в инспекцию на ночное дежурство.