Вслед за словом - Владимир Дмитриевич Алейников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъёмом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:
– Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная!
Ну, коли так, то – знал, что говорил.
* * *
…Помню март шестьдесят шестого.
В Москве как раз началась неделя – подумать ведь только! событие-то какое, наконец! – итальянских фильмов.
Столичные, виды видавшие не единожды, вроде бы, жители, но такого ещё и не чаявшие повидать на веку своём, вместе с приехавшими из провинции смельчаками, рискнуть решившими, на авось, была не была, вспомнив чеховское, призывное, золотое: «в Москву! в Москву!», полагаю, да все вокруг, ну кого ни возьми, ни вспомни, все решительно, поголовно, так что счесть возможности не было никакой эти буйные скопища фанатов, так их теперь называют, а раньше как называли, никто не скажет, вероятно, просто любителями, дорывавшимися до зрелищ с боем, шумом, скандалом, лишь бы им проникнуть вовнутрь, туда, где ждало их, возможно, нечто небывалое, лишь бы им в зал попасть, любою ценой, где начнётся вскорости действо удивительное, для них, героических наших граждан, храбрецов безбилетных, или, реже, правда, счастливцев, с билетом, всех, к победе идущих по-своему, всех, желающих причаститься, без булды, святого искусства, всех, страдальцев и правдолюбцев, идиотов и мудрецов, матерей, детей и отцов, и студентов, да и рабочих, всех, до радости встарь охочих, и художников, и поэтов, и учёных, и дам почтенных, и нахальных лихих девиц, и писателей, и врачей, и военных, и коммунистов, словом, всех, надоело, право, их сегодня перечислять, – все буквально с ума сходили по такому вот кинематографу, заграничному, непривычному, не советскому, значит – отличному, всё в нём было давным-давно, потому-то – даёшь кино!
Громадные толпы жаждущих увидеть хоть что-нибудь, если вдруг повезёт, бывает ведь, штурмовали кинотеатры.
Мы с тогдашней моей женой, кареглазой Наташей Кутузовой, посмотрели всего-то навсего один-единственный фильм, но зато уж какой! – «Джульетта и духи», шедевр последний, никем доселе не виданный во пределах отечества нашего, волшебника Федерико Феллини, с его женой Джульеттой Мазиной, в главной, и тоже волшебной, роли.
Совершенно случайно это, как обычно, произошло.
Почему-то, зачем и как, неизвестно, поди гадай, да не всё ли равно, поскольку это было когда-то с нами, и осталось, в числе чудес, оказались мы возле Дома литераторов. Ну а там – это надо же – фильм Феллини!
Перед входом – людское море.
Сонмы бурных – сквозь гул – страстей.
Как нам быть? Фильм начнётся вскоре.
Ждать чего-то? Каких вестей?
Подошёл я с большим трудом к приоткрытой внутренней двери, охраняемой с двух сторон разъярёнными некими церберами.
И увидел вдруг, за стеклом, в вестибюле, забитом писателями и какими-то смутными личностями, непонятными мне, Тарковского Арсения Александровича, стоявшего в одиночестве, посреди всеобщего шума возбуждённого, и глядящего ввысь куда-то, и вглубь, и вдаль, в измеренья, в миры другие.
Взгляд поэта скользнул пониже.
Пробежал по лицам бесчисленным всех, собравшихся в вестибюле.
Опустился медленно вниз.
Приподнялся выше, до уровня глаз моих, лица моего.
(Ну конечно: «земле – земное».
Так назвал он – книгу свою.)
И увидел: земное – рядом.
И заметил меня – за дверью.
Помахал я ему рукою.
Помахал он и мне рукою.
А потом – подошёл поближе.
И сказал:
– Идите ко мне! Рад я встрече с вами, Володя!
Разъярённые некие церберы с двух сторон – расступились молча.
Мы с Наташей, за руки взявшись, да покрепче, прошли в вестибюль.
Подошли к Тарковскому. Стали разговаривать с ним, о том да о сём, о стихах, в основном. Любопытные – нам внимали.
Ведь считал Тарковский тогда, что в стихах моих «каждая строчка – гениальная». Прямо в точку, говорили. Моя звезда высоко стояла. Вокруг оглоеды роились, пишущие, всё на свете мгновенно слышащие, каждый – вроде бы лепший друг. Был я встарь независим, строг с этой сворою безобразною, злоязычною, впрямь опасною и завистливой. Видит Бог, был я сам собою, везде, не кичился ничем – ни даром, свыше данным, ни дивным жаром, обретаемым лишь в труде, постоянном и неизменном. Болтунам любопытен был каждый шаг мой, и прежний пыл, им казавшийся вдохновенным.
Говорили мы, два поэта, молодой – с весьма пожилым.
Рёв раздался, на улице где-то. Грянул гром, тут же, вслед за ним.
Стены дрогнули. Дверь – открылась.
К потолку суета взвилась.
Что-то грохнулось и разбилось.
Это внутрь – толпа ворвалась.
Подхватила толпа несметная, на лету, на бегу, Тарковского и меня с Наташей Кутузовой, подхватила и понесла, оголтелая, проломившая все кордоны и двери писательского, ну, держись, мол, теперь, «гадюшника», подхватила, почти на весу, нас троих, без всяких билетов, прямо в зрительный зал внесла, дерзновенная, неисчислимая, в честь искусства преграды разрушившая, и заполнила зал, до предела, и расселись все, кто куда, и затихли, и стали ждать, с нетерпеньем, начала фильма.
Ничего не могло начальство со стихией этой поделать.
Никуда её не прогонишь – и в ментовку её не сдашь.
Не угробишь, как ни пытайся изгаляться, – любовь к искусству.
И пришлось начальству гадюшному – демонстрировать всем нам фильм.
Так что факт исторический – взятие Бастилии, крепости грозной, неприступной, толпами дружными по-боевому настроенных французов – с тех пор представлялся мне совершенной реальностью, будто бы, пусть и случайно, да всё-таки и мне там пришлось побывать.
Фильм Феллини привёл в восторг меня и глубоко поразил. Впечатление от него навсегда осталось в душе.
Это было искусство таинственное, магическое, мистическое, пластичное, полифоничное, настолько близкое мне, что многие годы потом существовало в сознании скорее как музыка дивная, а не кино, другое нечто, во всяком случае, зрительность долговечная его удивительным образом соединилась, как-то сроднилась вдруг со звучанием, быть может, воображаемым, или же просто мною сочиняемым, про себя, когда вспоминал я какие-то характерные эпизоды, и так у меня бывало часто, и всё для меня наиболее дорогое превращалось именно в музыку, и не думавшую прекращаться, уходить, исчезать куда-то, но в душе моей поселявшуюся и свободно жившую в ней, и возникавшую сызнова, в любую секунду, мгновенно, по малейшему даже, но искреннему желанию моему, оживавшую – и потом развивавшуюся, разветвлявшуюся, вместе со мною движущуюся сквозь время и сквозь пространство, и к этому я привык давно уже, это моё, моя особенность, вот что, и