Статьи из журнала «Русская жизнь» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Петербург сделался анклавом. Это определилось еще в двадцатые и окончательно оформилось в блокаду. Пузырь воздуха в монолите, остров чести в океане бесчестия, дыра в альтернативное измерение. Симптоматично, что Пастернак, сходя с ума в тридцать пятом, здесь вернулся к себе. Спасли, по собственному его признанию, «чистота и холод». Брошенной столице многое можно: она живет в призрачном, условном пространстве, фантастическом, как белая ночь. Белых ночей не бывает, однако вот. Вместе с властью ушло еще одно — образ города-вампира, высасывающего жизнь из доверчивых неофитов. Рассеялся купринский «черный туман», растворились «квадраты, параллелепипеды, кубы» из кошмаров Белого, а «желтизна правительственных зданий» перестала быть символом гнета и стала символом чести, традиции, преемства. Город-убийца обернулся городом-приютом: потому что и убийство, осуществляемое по меркам и в традициях десятых годов, стало казаться бесценным даром на фоне мясорубки последующих советских лет. Он душил туманами и отравлял сыростью — эка невидаль! Лучше гнить в Венеции, чем пойти на пищу львам в Колизее. Это важная черта Ленинграда: уютность. В анклаве прежней жизни можно было укрыться, как укрылись Ахматова с Лозинским в бомбоубежище, в котором оба они не сразу опознали бывшую «Бродячую собаку».
Вывеска сменилась, функция осталась.
В семидесятые во многих интеллигентских домах выписывали «Аврору» и «Неву» — именно «Аврора», ставшая культовой после публикации полузапретного «Пикника на обочине», в 1982 году, в канун 75-летия Брежнева, напечатала на 75 странице голявкинскую «Юбилейную речь». Почти убежден, что совпадение было случайным, но текст говорил сам за себя: «Он сидит передо мной, краснощекий и толстый, и трудно поверить, что он умрет. И он сам, наверное, в это не верит. Но он безусловно умрет, как пить дать. Так что он может не волноваться. Мы увидим его барельеф на решетке. Позавчера я услышал, что он скончался. Сообщение сделала моя дочка, любившая пошутить. Я, не скрою, почувствовал радость и гордость за нашего друга-товарища. — Наконец-то! — воскликнул я, — он займет свое место в литературе!
Радость была преждевременна. Но я думаю, долго нам не придется ждать. Он нас не разочарует. Мы все верим в него. Мы пожелаем ему закончить труды, которые он еще не закончил, и поскорее обрадовать нас».
Журнал лишился главреда Торопыгина и его первого зама Островского (другим предлогом для увольнения стала публикация крамольного стихотворения Нины Королевой, с упоминанием об убийстве царской семьи). Брежнев все равно умер, как и предсказывал Голявкин, а «Аврора» уцелела — ее добила постперестройка, когда никому ничего уже не было нужно.
Петербургская литература шестидесятых не обманулась оттепелью, в семидесятых не прельстилась застоем и даже на перестройку откликнулась сдержанно — сплошными антиутопиями. Скажу сейчас крамольную вещь — хотя по нынешним временам, наверное, тут уже нет никакой крамолы: тот факт, что крупнейший поэт шестидесятых-семидесятых происходит из Петербурга, глубоко не случаен. Неважно, что он, дорвавшись до настоящей славы, обнаружил не лучшие свои качества и глубоко тоталитарную природу. Что вы хотите? Город, построенный сильными людьми для сильных людей, как сформулировал директор Эрмитажа Пиотровский. Они хорошо переносят опалу, достойно смотрятся в полутени (кстати, Бродский мечтал одно время о карьере нелегала и даже поучаствовал в Штатах в рискованной авантюре с получением политического убежища одним российским беглецом) — а во власти, в том числе и духовной, выглядят значительно хуже. Вылезают обиды, злопамятность, мелкая мстительность, долго подавляемое самолюбие — Петербург прекрасен в запустении и несправедливой опале, но ужасен в реванше. Смотрите, как Бродский продвигал Рейна, это при том, что отлично понимал меру его таланта; он и прочих питерских друзей так же нахваливал, в ущерб московским, — потому что в опальных городах сильна солидарность, и во дни реванша она оборачивается клановостью. Главная же черта, позволяющая питерским побеждать и дорываться-таки до победы, — независимость от духа времени: у них вокруг куда более надежные ориентиры.
В полутени, в анклаве дозволенной свободы расцвели удивительные цветы питерской литературы семидесятых годов — нашего нового модерна, редуцированного, но по-прежнему благородного серебряного века советской власти. Была превосходная прозаическая плеяда — Александр Житинский, Валерий Попов, Александр Мелихов, Нина Катерли, Майя Данини, уехавшие впоследствии Владимир Марамзин, Сергей Довлатов и Игорь Ефимов, из поколения постарше — Голявкин, из совсем старших — Геннадий Гор, чья философская фантастика воспитала целую генерацию. Как раз на семидесятые пришелся лучший, теневой питерский период: все, что вылезло впоследствии на поверхность, пока дремало. Задавленная столичная спесь еще не распрямилась, как пружина, давя окружающих, — а дремала внутри, тихо помогая выживать в запустении и полулегальности. У Питера был серьезный недостаток — бедность и относительное бесславие его лучших авторов: знали эстрадную, яркую Москву, куда почти сразу переехал Аксенов и, десять лет спустя, — Битов. У Питера было серьезное достоинство — здесь, в щели, в складке, дозволялось многое из того, что в Москве было немыслимо. Сверх того, у города была могучая традиция — фантастическая, сказочная, заложенная Гоголем: нечто умозрительное, умышленное, вымышленное есть в самой истории Питера и его пейзаже, тут сам Бог велел бродить призракам, одно выражение лица Медного всадника, меняющееся по ходу обзора, чего стоит! Так что в фантастике люфт был больше, и потому именно петербургские сказочники семидесятых умудрились сказать о времени и о стране нечто чрезвычайно важное. Справедливости ради заметим, что Москва и Питер в смысле жанровых предпочтений соотносятся примерно как хамовнический житель Толстой с жителем Петербурга Достоевским. Толстой любит здоровье и правду, Достоевский — патологию и гротеск, и эта-то традиция в советское время расцветала пышным цветом: в балладах Одоевцевой, в фантасмагориях обэриутов, в мифологии ленинградского кружка тамплиеров. Даже такая реалистка, как Вера Панова, лучшую свою вещь написала в жанре фантастической, сновидческой антиутопии: роман «Который час?», простите за каламбур, дождался своего часа сорок лет спустя после написания (и двадцать — после радикальной упрощающей переработки, которой, однако, оказалось недостаточно, чтобы издать вещь в 1961 году). Немудрено, что именно в Питере работал литературный семинар Бориса Стругацкого, из которого вышли почти все лучшие фантазеры семидесятых-восьмидесятых (а кто не посещал его регулярно — тот обсуждался, как Михаил Веллер, Борис Штерн или Павел Амнуэль).
Кстати уж о Пановой, потому что если возвращение советской литературы в активный читательский обиход все-таки свершится (а я в этом не сомневаюсь — она добротна, современная проза уступает ей в профессионализме, а классику мы высосали до пустой оболочки), то книги Пановой наверняка переживут второе рождение. Про нее — как и про Гроссмана — говорили «соцреализм с человеческим лицом», но соцреализма у нее никакого нет: для меня она где-то рядом с Павлом Нилиным. Та же скупая, точная, плотная фраза — наследство журналистики двадцатых, в которой оба успели поработать; та же спрятанная сентиментальность, глубоко укрытые страхи и фрустрации, то же упрямое сохранение лица. И не зря у нее был четкий, каллиграфический почерк — даже после инсульта. Останется она, я думаю, не только «Сережей», но и «Мальчиком и девочкой», и «Рабочим поселком» — замечательными фиксациями местной жизни пятидесятых-шестидесятых. И если Александр Володин — главный российский драматург послеоттепельных времен, тоже питерский житель — у кого-то учился, то уж явно не у Арбузова: он многое взял из Пановой. Тот же диалог и та же странная, очень питерская любовь к так называемым простым людям, фабричным, заводским, с пролетарских окраин. Питер — пролетарский город, город скупой, немногословной, суровой доброты — все это у Пановой очень отчетливо, а у Володина, в особенности раннего, того наглядней. «Пять вечеров» — это же про них, про выросших фабричных девчонок и их отсидевших либо повоевавших мальчишек. Пролетарская эта тема звучит и у Шефнера — самого обаятельного из ленинградских поэтов и тоже замечательного фантаста-сказочника; он прославился именно фантастикой — «Девушкой у обрыва», «Лачугой должника», «Круглой тайной», — но начинал с бытовых мемуарных повестей: «Сестра печали», «Счастливый неудачник», «Облака над дорогой»… В этом он смыкался и с Володиным, особенно в «Счастливом неудачнике», и стихи у него были об этом — «Налегай на весло, неудачник»: об этой маленькой революции в советском искусстве рассказывал мне когда-то Михаил Львовский. «Победа Володина в том, — говорил он, — что он первым показал: счастье не тождественно успеху. И даже, случается, враждебно ему». Эта глубоко питерская идея — насчет обманчивости любого успеха и аутсайдерстве всякого счастья, — у Шефнера звучала с первых стихов, а в поздней прозе и лирике выражалась с великолепной силой: «В этом парке царит тишина, но чернеют на фоне заката ветки голые, как письмена, как невнятная скоропись чья-то. Только с нами нарушена связь, и от нашего разума скрыто, что таит эта древняя вязь зашифрованного алфавита. Может, осень, как добрая мать, шлет кому-то слова утешений: только тем их дано понимать, кто листвы не услышит весенней». Вот об этом — о компенсации — была почти вся его фантастика, где триумф, как в «Девушке у обрыва», всегда оборачивался гибелью; вообще он был большой, настоящий писатель, которого помнят по сию пору.