Избранное. Молодая Россия - Михаил Гершензон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Та, если так можно выразиться, платоническая полнота чувства, которую давали искусство, фантазирование и дружба, разумеется, не могла насытить алчущей души, тем более, что развитое сознание безошибочно определяло сравнительную ценность мечты и жизни. Здоровый инстинкт минутами внушал отвращение к бесплотным теням, населявшим душу; хотелось живой, определенной, личной страсти, в которой перегоравшее внутри чувство нашло бы себе полное воплощение, – хотелось любви. Он мечтает о разгульной грозе, которая пронеслась бы над жаждущей душой, о страсти пламенной и бурной: «Пускай бы опустошительный огонь ее прошел по всему ничтожному бытию моему, разрушил слабые узы, которыми оно опутано, испепелил томительное горе и рассеял беспокойные призраки, блуждающие во мраке душевном! Я бы воскрес, я бы ожил! Если б эта любовь была самая несчастная… кажется, все я был бы лучше»{36}.
Как раз в это время у него завязывается «деревенский роман». Девушка, по-видимому, искренно любит, да и сам Станкевич увлечен. Но странное дело, вместо того чтобы отдаться страсти, как можно было бы ожидать, он с первой же минуты враждебно настораживается против нее. Он начинает испытывать девушку: «решается на всякий случай сначала переменить обращение», чтобы определить, не есть ли ее чувство – простой интерес; ради искуса он удаляется от нее и тем доводит ее до слез, но и слезы не побеждают его скептицизма, потому что они могут быть следствием раздраженного самолюбия. Наконец он кладет резолюцию: она мила, но не имеет глубоких чувств, и, значит, он не может ее любить. Но девушка увлечена и страдает, спрашивается, что же он должен сделать? «Теперь, – пишет он другу – два крайних вопроса метафизических решены: Was kann ich wissen, was darf ich hoffen; остался средний: Was soll ich thun?[83]{37} Принять ее любовь он не считает себя в праве, порвать отношения – значит причинить ей сильную боль. После долгих колебаний и нескольких мучительных сцен он решается кончить роман мирным разрывом.
В этом эпизоде для нас важно не то, что Станкевич не полюбил своей знакомки, – в этом человек не волен, – а то, что, ощутив приближение действительного чувства, он поспешно ретировался. Вся его хитрая расчетливость – не что иное, как средство замаскировать собственную трусость; очевидно, любовь манила его лишь в отвлечении, реальная же страсть пугает его пуще всего. Дело в том, что «мечты», как ни ясна ему их призрачность, уже успели стать той атмосферой, вне которой ему трудно дышать. Только в них он находит ничем не возмущаемую красоту и безграничный простор, действительность же давит его грубой законченностью своих форм и оскорбляет примесью прозы во всяком проявлении красоты. Поэтому, едва коснувшись жизни, он бежит от нее назад, в привольный мир неопределенных чувств, смутного волнения, мирных и красивых фантазий, где нет ни уз, связывающих навеки, ни резких очертаний. И он оправдывает это бегство сознательно: прилепиться к чему-нибудь единичному и реальному представляется ему изменой высшему назначению человека; как ни сладко, «исторгшись из скуки жизни, отдохнуть в объятиях тихого существа»{38}, он должен бежать этого счастия, чтобы не сбиться с пути. Два цветка, говорит Шиллер, манят человека: надежда и наслаждение; кто сорвал один из них, тот не получит другого{39}. А для него без надежды нет счастия, ибо надежда есть сознание своего права на счастие, своей правоты; значит, он должен навсегда отречься от наслаждения. Это сознание наполняет гордостью его сердце: он – мученик за идею, ему суждено, отказавшись от пошлого счастия толпы, всю жизнь стремиться к идеалу без надежды достигнуть его. Станкевичу, вероятно, не слишком трудно было расстаться с той девушкой, но он чувствует себя героем: «Как отрадно разбить упоительный сосуд, поднесенный любовью, и сказать: я выше толпы счастливцев, я имею право сделать упрек судьбе…». И он наивно прибавляет: «Есть прелесть в отчаянии, с которым сморишь на прелестное создание, с которым никогда, никогда не соединишься, с которым разлучила тебя твоя мысль, высокая, благородная!»{40}.
Эта искусная апология, очевидно, в принципе освящала бегство от действительности. Сейчас речь шла только о любви и личном счастии, но принцип допускал приложение ко всякому факту жизни. С этой точки зрения, на которую становится здесь Станкевич, принятие любого реального момента оказывается изменой идеалу и, стало быть, единственное достойное человека призвание заключается в том, чтобы растить и холить в себе самодовлеющие идеалы. Еще до «деревенского романа» он так изображал «подвиг жизни»:
Когда любовь и жажда знанийЕще горят в душе твоей,Беги от суетных желаний,От убивающих людей.
Себе всегда пред всеми верен,Иди, люби и не страшись!Пускай твой путь земной измерен —С непогибающим дружись!
Пускай горенье света взыдетЗвездой злосчастья над тобойИ мир тебя возненавидит:Отринь, попри его стопой!
Он для тебя погибнет дольный;Но спасена душа твоя!Ты притечешь самодовольныйК пределам страшным бытия.
Тогда свершится подвиг трудный:Перешагнешь предел земнойИ станешь жизнию повсюдной —И все наполнится тобой.{41}
Но если так, во что же обращается жизнь? Что такое действительность?
В его глазах она лишена самостоятельного значения; она – не что иное, как поставщик сырого материала, из которого дух творит свои идеалы. Минутная любовь, пережитая Станкевичем, сослужила ему свою службу: в его фантазии «невольно составился» чудный идеал, «прототип женщины»{42}, сосредоточивший в себе все, что мир представляет светлого, божественного. Если голод сердца и не совсем утолен этим призраком – что делать! Надо терпеть и не унижаться до примирения со скудной действительностью.
Теперь Станкевич сам определяет свое состояние, как разрыв с миром. Его идеализм скрывает в себе внутреннее противоречие: это не победа над жизнью, а только ссора с нею. Станкевич сознает, что жить всей полнотой чувства в реальном он не способен, потому что слишком привязался к своим призракам, не может не прикидывать жизни на их мерку и, значит, не может не видеть ее несовершенств; но он готов проклинать этот свой скептицизм, делающий для него невозможным блаженство. Неискоренимое чувство, помимо всяких рассуждений, говорило ему, что здоровое, человечное, истинно радостное – только в одном: в бодром наслаждении действительной жизнью, в реальном личном упоении, то есть в том именно, что стало для него уже невозможным. С горечью говорит он о своем демоне-мучителе, о враждебном духе, льющем отраву на лучшие дни его жизни. Его душа, говорит он, была расположена все любить, все обнимать, но, пространствовав, еще недолго, по миру, она, огорченная, вернулась и заперлась в себе: скучно без мира, скучно и в мире!{43} Если бы не прекрасные призраки, ласкающие его порою, ему нечем было бы жить; но это не призраки желаний, а просто игра души с самой собою: это – жажда чего-то высшего, не знающая определенной цели, она спасает душу от усыпления, но не может дать ей крыльев.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});