Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Императрица изумилась: она сказала – миролюбие, но разве это значит предавать друзей?
О! сколько было пережито, изжито и подавлено в её отношениях с Аней за 14 лет! Не было у государыни женской души доверительней и капризней, и надоедней, и даже такого предмета растравной ревности, – но в голову бы ей не пришло пожертвовать Аней для благополучия остальных. Перевозить её в кори, когда детей она не решилась перевозить.
Скорей, она видела теперь, ей придётся расстаться с этим графом.
Возвратился князь Путятин из ратуши. Перемирие принято, – но пусть на дворцовых патрулях будут белые нарукавные повязки – в знак миролюбия.
Хорошо. (Разорваны две скатерти на повязки).
И дворцовый гарнизон пусть пришлёт своих представителей в революционную комендатуру.
Хорошо.
И пусть пошлёт парламентёров в Государственную Думу в знак признания её.
Ничего больше не оставалось. Хорошо. (Незаметно и без боя дворцовый гарнизон включался в бунтующий).
Но торжество было в том, что избегнуто кровопролитие.
Тут – передали из почтовой конторы по телефону, несказанно обрадовали государыню новой телеграммой от Государя, уже из Лихославля. Он подтверждал, что завтра утром надеется быть дома.
Ну слава Богу! Ну слава Богу! Завтра будет сам, и кончится эта неизвестность. (Едва ли не впервые в жизни она воспринимала своего мужа как твёрдого повелителя).
Всего оставалось пронести бремя императорской власти – до утра.
Но тут стали докладывать, что дворцовые части в смущении, на них подействовали вести и угрозы извне. Были даже глухие намёки – уйти из дворца.
Офицеры обходили свои роты и подбадривали, что наступил момент доказать на деле свою преданность Государю.
О нет, не так! Тут – знала государыня приём. Сколько раз какое воодушевление, восторг испытывали все полки, которые объезжал смотрами Государь, да ещё с наследником. Надо понимать эту немудрёную народную душу: они – обожают царственную семью и на царских глазах готовы на всё.
И Мария Антуанетта сейчас пошла бы обойти строй своих швейцарцев.
И решила императрица: сама обойти фронт своих войск в дворцовом дворе. Её предупредили, что очень холодает. Но она как будто забыла свои бесчисленные болезни, никогда она не двигалась так уверенно, как эти дни.
Вот сейчас они взглянут на неё, верные души, – и воспрянут, и выпрямятся, и будут готовы на любой смертный подвиг!
Большой дворцовый двор был освещён сильным электрическим светом – и в нём выстроили в карре несколько рот. Мороз набрался – 23 градуса по Цельсию, и крупно вызвездило небо сквозь всё электрическое осиянье. Слышались постреливания и песни в тёмном Царском Селе. Выстроенных предупредили не отвечать на приветствия громко.
На высоком крыльце распахнулись широкие двери. Вышли и стали по сторонам два нарядных лакея, над собою подняв серебряные канделябры с зажжёнными свечами, хотя и не добавлявшими света во дворе.
В шубе и белом пуховом платке вышла высокая, ровная, жёстко-величавая императрица, на закинутой голове как бы неся невидимую корону.
Рядом с нею в меховой шубке шла полноватая миленькая 18-летняя Мария, совсем без величия.
Войскам негромко отчётливо скомандовали.
Снег скрипел под ногами.
Царица и царевна обходили ряды, кивали, улыбались – ведь они не могли ни взять к козырьку, ни скомандовать сами.
А сказать солдатам что-нибудь отчётливо и громко – царица не нашлась, да и опасалась своего акцента.
Можно было что-то говорить негромко офицерам, даже непременно надо было говорить. А – совершенно нечего, неудобно, не придумать и столько фраз.
Разве:
– Как холодно! Какой мороз.
От мороза или чего, но лица многих солдат были хмуры, никак не сиял всеобщий восторг, не прорвался в полугромких ответах рот, – и сама государыня уязвлённо заметила это.
Смотр – тоже оказался трудным императорским делом.
Августейшие особы – обошли, ушли. Надо было бы ещё спуститься и к тем частям, кто оставался в подвалах, но уже отказывали ноги императрицы. Она уже падала.
Со двора водили солдат – группами в коридор 1-го этажа и там поили чаем.
Часовые при орудиях прыгали, чтобы согреться.
В тёмном с заревами отдалении слышались пьяные голоса и редкие выстрелы.
229
Поезд со свитою, литер «Б», шёл на полчаса раньше императорского поезда, литер «А». Перед десятью часами вечера в Вышнем Волочке от жандармского подполковника узнали: в Петрограде Николаевский вокзал горит, новый комендант вокзала всего лишь поручик Греков приказывает всем начальникам станций сообщать ему обо всех без изъятия воинских поездах, их составе, количестве людей, роде оружия – если они имеют назначением Петроград. И поездов этих не выпускать со станции без разрешения временного комитета Государственной Думы.
Это, очевидно, касалось экспедиции генерала Иванова – о ней уже прослышали в Петрограде. Впрочем, опоздали: генерал Иванов уже вероятно в Царском, и верные полки стягиваются к нему.
Но если так следили за воинскими поездами, то тем паче за императорскими? Каждый переход их от станции к станции отмечался в мятежном Петрограде – и там что-то готовили против них?
Но если так – надо же было что-то предпринимать, нельзя же было ехать так безоглядно!
Что думал Государь?
Однако не было указаний свитскому поезду останавливаться и ожидать. Единственно они могли – оставить на станции связного для Воейкова с изложением обстоятельств.
Через полчаса после литера «Б» подкатил к Вышнему Волочку императорский литер «А». Воейкову были доложены все опасения свитских.
Воейков сумел поставить себя так гордо и независимо, будто ему одному принадлежало не только решение о пропуске или непропуске каких-то известий к Государю, но и само решение по этим известиям.
Ничего не ответив свитскому и ничего не выразив надменным лицом, он перешёл по платформе и поднялся в вагон к Государю.
Через несколько минут императорскому поезду было дано отправление дальше.
Светло-успокоенное настроение сегодняшнего солнечного дня, особенно после ликующих солдатских приветствий, – с сумерками, с темнотою и с тревожными известиями угасло в Государе. Он курил по полпапиросы, вдавливал их в пепельницу.
Унизительно, но на просторах и железных дорогах его страны распоряжался даже не Родзянко, не Гучков, – а какой-то Бубликов, какой-то Греков… От этого одного заполнялась душа скучливым омерзением.
Он – не понимал, как это могло происходить – да ещё во время войны?
Лишь спокойно-упорядоченный, подчинённый вид проезжаемых станций успокаивал, что всё остальное был налёт какого-то бреда.
Если принять всё это всерьёз – что возникло противодействие Государю на просторах его государства, – то, может быть, надо было применить ещё более решительные меры? Привести в действие главные силы?
(Да не вернуться ли в Ставку?…)
Ни с кем, ни с единым человеком, однако, не мог он посоветоваться! – ни меньше всего с Воейковым, о котором правду всегда говорила Аликс, что он плохой советчик, что его надо осаживать, и даже – не настоящий друг, но держит нос по ветру.
Как бы это вдруг: повернуть в Ставку? А Аликс и больных детей покинуть на произвол судьбы?
Что должна она испытывать, бедняжка ненаглядная, в самой близости разбойного мятежа? И он обещал ей завтра утром быть.
Да и как такой поворот выглядел бы перед тем же Воейковым? перед всеми придворными? Потом и перед Алексеевым?
Монарх бывает скован в движениях больше, чем любой подданный.
Окончательное решение он мог принять только достигнув Аликс.
Катили дальше. Гладко шёл поезд по отлаженной Николаевской линии.
Государь не находил, чем заняться до вечернего позднего чая. Не читалось. Много курил.
Вспомнил свою беспричинную грудную боль позавчера на литургии, так и не разгаданную, – боль при наиздоровейшем сердце и всём теле. Не было ли это каким-то знаком или предчувствием, угаданием на расстоянии?
В Бологом ожидался встречный фельдъегерь из Царского Села и новости от Аликс. Но когда пришли в Бологое близ одиннадцати вечера – не оказалось фельдъегеря. Вместо этого свитские раздобыли ходивший на станции листок за подписью Родзянки: о создании временного комитета Государственной Думы, который перенял всю власть от устранённого совета министров в целях восстановления порядка.
При бушевании черни это могло быть и хорошо – но слишком давне было недоверие к Думе, всегда интригующей против Государя. И редко кого Государь так упорно не любил, как Родзянку. В перенятии же власти от совета министров было и дерзкое самозванство.
А само Бологое – совершенно спокойно. И до Тосно, поскольку были сведения, повсюду охрана и никаких беспорядков.