Том 4. Творимая легенда - Федор Сологуб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При Триродове солнечно-желтая Елисаветина глубина претворялась в голубую бездонную высь. Елисавета любила все сильнее и хотела любить, хотела преодолеть несносные преграды.
Рамеев смотрел на Елисавету и Триродова и горел странною, стариковскою радостью. Точно думал:
«Вот поженятся, наплодят мне внуков».
Уже определились часы, когда Триродова ждали. Он и Елисавета часто оставались одни. Так сближало их это отъединение вместе от людей, от далеких и от близких. Они уходили куда-нибудь в запущенную глубину сада, под раскидистую сеть светлых осокорей, где нежною горечью благоухал тмин, – и там говорили подолгу.
Точно сам с собою был с Елисаветою Триродов – так просто и откровенно говорил. Так о многом они говорили, точно им надо было весь мир вместить в тесный очерк быстрых слов.
Проходя высоким берегом реки, под широкими тенями могучих осокорей и странных чернокленов, внимая веселому чириканию гомозящихся в прибрежных кустах птиц, говорила Елисавета:
– Сладостны ощущения бытия, полнота жизни и восторга. Точно раскрылось надо мною новое небо, и первый раз цветут на земле фиалки и ландыши, орошенные первою росою, и первый раз милые хозяйки из душистой чаполоти делают майский напиток.
Улыбался печально Триродов и говорил:
– Чувствую великую тягость жизни. Но что сделать? Не знаю, каков удел, где жизнь легка и успокоена.
– А зачем успокоенность и легкость жизни? – возражала Елисавета. – Хочу огня и страсти. Пусть погибну. Сгорю в огне восстания и восторга, – пусть!
– Да, – сказал Триродов, – какие-то в себе самом открыть надо возможности и силы, и тогда будет новая твориться жизнь. Нужна ли она?
– А что надо? – спросила Елисавета.
– Не знаю, – печально отвечал Триродов.
– Чего же вы хотите? – опять спрашивала она.
– Может быть, ничего не хочу, – говорил Триродов. – Кажется, ничего не жду от жизни. И то, что делаю, делаю так, словно тягостный совершаю подвиг.
– Как же вы живете? – дивясь, спросила Елисавета.
Он говорил:
– Я живу в странном и неверном мире. Живу, – а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд – все это остается навеки в запрещенной области несбывшихся возможностей. Несбыточных, может быть.
Тяжким стуком отсчитывались в Елисаветином сердце темные, пламенные миги молчания. Темная томила досада на эти грустные слова о слабости и унынии, – и не верила она им. А Триродов говорил, словно дразня ее красивою, но бессильною печалью:
– Много труда, мало отрады. Проходит жизнь, как сон, безумный и мучительный.
– О, только бы яркий! только бы он был буйный! – восклицала Елисавета.
Триродов улыбался и говорил:
– Приближаются минуты пробуждения. Приходит старость, тоска томит. И пустая, и бесцельная влачится жизнь к каким-то неведомым пределам. Спрашиваешь сам себя, без надежды найти достойный ответ: зачем живу в этом странном и случайном обличии? Зачем избрал я эту долю? Зачем я это сделал?
– Но чья же вина? – спросила Елисавета.
Триродов отвечал:
– Сознание, созревшее до вселенской полноты, говорит, что вся вина – моя вина.
– И всякий подвиг, – мой подвиг, – сказала Елисавета.
– Так невозможен подвиг! – говорил Триродов. – Невозможно чудо. Хочу и не могу вырваться из оков этого плоского существования.
Елисавета сказала:
– Вы говорите о любви, как о несбыточном для вас. Но у вас была жена.
Грустно говорил Триродов:
– Была. Краткие промчались миги. Была любовь? Не знаю. Страсть, угар – и смерть.
– И опять будет сладостное в жизни, – уверенно сказала Елисавета.
И отвечал ей Триродов:
– Да, иная будет жизнь, но что мне? Быть иным, простым, – ребенком, мальчиком с босыми ногами, с удочкою в руках, с простодушно-разинутым ртом. Живут, на самом деле живут только дети. Им завидую мучительно. Мучительно завидую простым, совсем простым, далеким от этих безотрадных постижений разума. Живы дети, только дети. Зрелость – это уже начало смерти.
– Полюбить – умереть? – улыбаясь, спросила Елисавета.
Она прислушалась к звуку красивых и печальных слов, и повторяла тихо, и слушала тихие слова:
– Полюбить – умереть!
И вслушалась, и его услышала слова:
– Полюбила, – умерла.
Елисавета спросила тихо:
– Как звали вашу первую жену?
И удивилась, – зачем сказала – первую, – одна же была. И, медленно краснея, порозовела вся.
Триродов задумался, не слышал, молчал. Елисавета не повторила вопроса. Вдруг он улыбнулся и сказал:
– Вот и мы с вами чувствуем себя живыми людьми, и что для нас может быть более несомненным, чем наша жизнь, наше ощущение жизни? А может быть, мы с вами – вовсе не живые люди, а только действующие лица романа, и автор этого романа совсем не стеснен заботою о внешнем правдоподобии. Свое прихотливое воображение он преобразил в эту темную землю и из этой темной, грешной земли вырастил эти странные черноклены, и эти могучие осокори, и этих чирикающих в кустах, и нас.
Елисавета смотрела на него с удивлением; потом, улыбаясь, она сказала:
– Я надеюсь, что роман будет интересен и красив. Пусть бы хоть смертью он кончился! А вы сами, скажите, почему вы так мало пишете?
С неожиданною страстностью, почти с раздражением, отвечал Триродов:
– Зачем я стану писать целые томы, пересказывая истории о том, как они полюбили, как они разлюбили, и все это? Я пишу только то, что могу сказать сам от себя, что еще не было сказано. А сказано уже многое. Лучше прибавить свое одно слово, чем писать томы ненужностей.
– Вечные темы, всегда одно и то же, – говорила Елисавета, – разве не они составляют содержание великого искусства?
– Мы никогда не начинаем, – сказал Триродов. – Мы являемся в мир с готовым наследием. Мы – вечные продолжатели. Потому мы не свободны. Мы видим мир чужими глазами, глазами мертвых. Но живу я, только пока делаю все моим.
В эти часы их уединенных бесед Петр забирался куда-нибудь на вышку. Он спускался оттуда иногда с покрасневшими глазами, – от слез или от буйного ветра вершин. Томительно влеклись его дни. Ненависть к Триродову и ревность приступами иногда вновь начинали мучить его.
Петр иногда делал Елисавете неприятные, жалкие сцены. Он любил и ненавидел ее. Убил бы, – но где же ему было убить! Да и ненавидеть до конца он не был в силах, – ни Елисавету, ни Триродова.
Он ближе узнавал Триродова, – и ненависть уже теряла прежнюю остроту, не жгла крапивою злости, как прежде. Он с любопытством всматривался и начинал понимать. Томления бессознательной злости сменялись ясным созерцанием разделяющей пропасти. И от этого еще больше усиливалась тоска.
Он решился уехать; решался, – и раздумывал, и оставался опять; тосковал, метался.
Миша, так тот совсем влюбился в Триродова. Он полюбил оставаться с Елисаветою, чтобы наговориться о нем.
Однажды вечером Петр приехал к Триродову. Так ему не хотелось ехать, такие противоположные в душе боролись чувства! Но по соображениям условной вежливости надобно было.
Опять заспорили: по мнению Петра, религия и культура терпят ущерб от революции. Скучный, ненужный спор! Но Петр не мог удержаться от злых слов против крайностей «освободительного движения».
Он все время чувствовал себя неловко. Хотелось держать что-то в руках, что-то делать. Беспокойство какое-то странно томило. То брал, то выпускал из рук разные мелочи со стола. Взял в руки призму. Триродов вздрогнул. Тихо и невнятно сказал что-то. Петр не расслышал, смотрел с удивлением и неловко повертывал в руках тяжелую призму, удивляясь ее странной тяжести. Триродов нервно вздрагивал. Петр, неловко поворачивая призму, стукнул ею о край стола. Триродов вздрогнул, крикнул что-то невнятно, выхватил призму из рук Петра и взволнованным голосом сказал:
– Оставьте это.
Петр с удивлением смотрел на Триродова. Досада его вырастала. Триродов был, видимо, смущен. Петр, принужденно улыбаясь, спросил:
– Что же это?
– Как вам сказать! – говорил Триродов. – С этим связано… Пожалуйста, извините мою резкость. Мне показалось, что вы уроните эту вещь, а мне не хотелось бы… Это кажется капризом… И в сущности это, конечно, совершенно пустое… Так, с этим связано одно очень далекое воспоминание. Право, не понимаю сам, зачем я держу на своем столе эти вовсе не красивые вещи. Но есть воспоминания столь интимные… Вы понимаете… Но мне, право, очень жаль… – Петр слушал в недоумении. Вдруг он догадался, что невежливо молчать так долго, и заговорил, сам почему-то смущаясь:
– Пожалуйста, не беспокойтесь. Я очень хорошо понимаю, что есть вещи… Если вам тяжело или неприятно об этом говорить, то, пожалуйста…