Назым Хикмет - Радий Фиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Назыму нравилось у конструктивистов их увлечение техникой, желание писать стихи на современные темы, призывы к смелому эксперименту в области формы. А главное — среди конструктивистов был Эдуард Багрицкий.
…Важнейшей стороной нового революционного сознания, к которому Назым Хикмет приобщился в Москве и которое сделалось содержанием его внутренней жизни до конца его дней, был интернационализм. Дело революции в Китае было его собственным делом, так же как борьба немецких рабочих с фашизмом была его борьбой.
В постоянном общении с художниками разных стран и цивилизаций — индийским драматургом Эс Хабибом Вафой, китайским поэтом Эми Сяо, иранским поэтом Лахути, азербайджанскими поэтами Микаэлем Рафили и Сулейманом Рустамом, русскими поэтами Багрицким, Маяковским, Сельвинским и многими другими, — в общей атмосфере тех лет он стал не только антибуржуазным художником. Единство мировой культуры Назым Хикмет ощутил и воспринял как живую реальность.
Он стал коммунистом еще и потому, что быть им значило стать наследником культуры всего человечества. Не только Греции, Рима, Ренессанса, а всего мира — Азии и Африки, китайской и японской классики, Индии, Ирана, Латинской Америки, и в литературе, и в живописи, и в скульптуре, и в танце.
Как-то за год до его смерти мы говорили с Назымом о так называемом «национальном коммунизме» в связи с шовинистической политикой Мао Цзэдуна.
Назым разволновался, заходил по комнате.
— На кой мне черт такой коммунизм?! Если б не было интернационализма, я бы не стал коммунистом. Разве дело в том, чтобы вкусно есть и пить да хорошо жить? Или в том, чтобы мой народ стал богаче других? Этого можно достигнуть и при буржуазном строе. Уважение к любому народу как к своему собственному — без этого нет коммунизма…
По-разному можно вспоминать свою юность. С умилением над ее пылом и неопытностью: «Если бы молодость знала…»
С циничной иронией бывшего социалиста, а потом фашиста Пьера Лаваля: «Тот, кто в двадцать лет не был социалистом, у того нет сердца. Кто в сорок лет им остался, у того нет головы».
Назым вспоминал:
Из-за годов слышен бой часовНа башне, на Страстной.Напомнил мне девятнадцать летГражданской войны университет.Уха, военная подготовка, книга, театр, балет.У грузовика дежурят с винтовкой мои девятнадцать лет…Любовь: товарищ.Профессор: товарищ.Негр Джон,Немец Тельман,Китаец ЛиИ мои девятнадцать лет —Товарищ, товарищ, товарищ, товарищи мои…Ночью в лесу у костра из сосновых ветвей, глядя на белый-белый, круглый-круглый лунный лик,Одним дыханием песни поются.Я счастлив, друзья, в этот миг…Я сегодня пою те же песни.Не ношусь я по белому свету, как листок, подгоняемый ветром.Нет, я сам направляю вперед свой полет!..Вы, которые вынесли то,Чего не вынес бы в мире никто,Вы можете прямо глядеть мне в глаза и руку мою пожать…Мой первый сын, мой первый товарищ, мой первый учитель, привет, мои девятнадцать лет!
Шевкет Сурейя Айдемир, вернувшись в Турцию, тоже попал в тюрьму. Отсидев свой срок, стал «этатистом»: в журнале «Кадро» ратовал за государственный капитализм. Стал директором торгового лицея.
На седьмом десятке он издал книгу мемуаров «Человек, искавший воду». Своему товарищу по московским университетам написал на этой книге: «Сдается, в поисках живой воды я сбился с пути».
Валя Нуреддин по возвращении в Стамбул работал переводчиком в торговой фирме. Потом журналистом. Не выдержав нечеловеческой тяжести борьбы, отошел от политики. Но сохранил уважение к тем, кто остался верен идеалам молодости. Сочинял «коммерческие» романы, но любовь к Назыму пронес через всю жизнь.
Перед смертью Валя Нуреддин вспоминал:
«В моем воображении горит все тот же огромный костер. Вокруг него тени моих тогдашних товарищей, кто умер, кто жив. Они непременно спросят меня:
— Столько лет ты водил пером по бумаге, печатался в разных газетах. Можешь ли ты предстать перед нами с чистой совестью?
Я прямо посмотрю им в глаза.
— У меня много недостатков. Но я никогда не был на стороне угнетателей…
Но они не согласятся со мной.
— Положим. Но раз ты социалист, ты должен был говорить об эксплуатации человека человеком. Ты спутал цели, маэстро».
Назым Хикмет писал из бурсской тюрьмы:
«Со сладкой печалью прочел я свои стихи, написанные двадцать шесть лет назад. Слава богу, я и сейчас такой же ребенок, как двадцать шесть лет назад. И сейчас, через двадцать шесть лет, во мне горит желанье «прорваться сквозь годы и годы», «тоска по небесам иных цветов». Тюрьма лишила меня сна, аппетита, здоровья. Но не убавила ни капли от моего оптимизма, от моей веры в людей».
По-разному можно вспоминать свою юность…
В 1927 году в Москве Назым снимал комнату на Тверском бульваре в большом многоэтажном доме, напротив здания ТАСС.
— Как-то мы с Виктором Гусевым, — рассказывал Исидор Шток, — зашли к нему. Он был болен. Грипп, что ли, или ангина. Он с трудом привыкал к нашему климату. Лежал на железной кровати в крохотной комнатушке. И работал. Писал. Потом, когда я читал в газетах о Назыме в турецкой тюрьме, перед моими глазами всегда возникали эта железная койка, его знакомые голубые глаза, жесткие темно-рыжие волосы и рука с карандашом на блокноте… Он увидел нас, обрадовался. Начал читать по-турецки. О мировой коммуне-оркестре. Потом о больном Колоссе Родосском.
Я знаю, лет через десять лопнетгрудь моя, эта прессформа из гипса.И тогда одного не прощу себе,что, наделенный такой огромной тушею,я не носил камни для тех,кто строит мосты в грядущее.Времени мало.Пусть ноги мои,обутые в громадные сапоги — размер сорок пять, —делают гигантские шаги.Нужно, чтоб время выиграть, бежать, бежать, бежать, как на Олимпийских играх!
С Гусевым и Штоком пришла к Назыму одна девушка. Актриса с ярко накрашенными губами.
— Такой рот, как будто ты кушал кров, — сказал ей Назым.
Уже на лестнице, когда они уходили, актриса призналась, что ей хотелось остаться, пожалеть больного, вылечить. Уж очень он показался ей беззащитным, слабым…
— Это Назым-то слаб! Да он один из самых сильных людей на свете!..
Эта сила созрела в Москве. Можно было бы назвать ее «думающим сердцем», Он назвал ее разумом, бьющимся в груди. Сила, не знавшая разрыва между словом и делом, сердцем и головой…
Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы обучает живописи крестьянина Балабана, бежит из Стамбула в Анатолию, встречается с Мустафой Кемалем, учительствует в Болу и приезжает в Батум
Желтое, налитое соками близкой осени утро предвещало томительно-душный, тягучий день. Он стоял у окна.
На далеком-далеком склоне ползли два вола, впряженные в арбу. Как, должно быть, скрипят эти сплошные деревянные колеса! Не скрипят, а плачут навзрыд…
Всю ночь в голос рыдали арбы под окнами дома терпимости в Кастамону, первом городе внутренней Анатолии, который они увидели с Валей Нуреддином в конце января 1921 года.
Трое суток они шли пешком вместе с группой отставных офицеров, бежавших из Стамбула к Мустафе Кемалю. Их вещи, весьма немногочисленные, были погружены на мула, погонщик родом из Кастамону взял за это с каждого по две лиры.
Первый день шли все в гору да в гору по рыхлому талому снегу. Когда ведущий уставал, менялись — протаптывать тропу было нелегко. Особенно им, стамбульским мальчикам.
Ночевали в деревнях. В каждой деревне комнаты для гостей содержали всем мусульманским миром. Денег с постояльцев не брали, гость — божий человек.
Газеты сюда не приходили, а о радио не имели понятия. Путники были единственными источниками новостей. Узнав, что прибыли беженцы из Стамбула, крестьяне набивались в странноприимный дом, усаживались, поджав под себя ноги, на земляном полу.
Каждый входящий здоровался со всеми низким поклоном. Протягивал свой кисет: «Закуривайте моего!» Потом задавал те же самые вопросы: «Где гяурские войска? Что в Стамбуле? Когда конец войне?»
Угощение, тоже бесплатное, состояло из серых лепешек и мучной баланды на воде.
С 1911 года непрерывно отдавала деревня свою кровь на триполитанскую, две балканские, первую мировую и теперь национально-освободительную войну. Народ истощал, обмельчал. Мужчин в деревне можно было по пальцам пересчитать.
Дома в этих горных краях, как у озерных людей, стояли на сваях. Но не над водой, над землей. За годы войн без мужчин сваи подгнили, дома осели, крыши прохудились… Горечь, такая горечь, черт побери!..
На четвертый день пришли в Кастамону, остановились в гостинице. Прежде чем отправиться дальше, нужно было передохнуть.