Там, где престол сатаны. Том 2 - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впустую, однако, старался он уязвить доктора Боголюбова. Сергей Павлович его попросту не слышал. Он уже открыл испещренную штампами обложку, с ледяной усмешкой отметив среди черных крупных литер: ГПУ, НКВД, КГБ – два слова, на долгие времена превратившие картонную папку в оцинкованный гроб: «совершенно секретно», и с первой же страницы, будто в пропасть, провалился в другую, неведомую, страшную жизнь. Поначалу он даже не мог понять, отчего таким ужасом веет на него от всех этих протоколов, справок, рапортов, доносов, постановлений с печатями и без оных, подписанных и безымянных, напечатанных на машинке и накорябанных малограмотным пером, на бумаге доброкачественной, плотной, с благородной желтизной и на вырванных из дешевых тетрадок мятых страничках в косую линейку. Немало времени пришлось ему провести в подвале, пока его не осенило: и ужасала, и отталкивала, и с невыразимой силой притягивала его снова и снова открывающаяся в неизменной своей последовательности картина страстей Господних, подвергшаяся, правда, умышленным искажениям. Грубой рукой были изъяты, к примеру, пусть слабые, но все же пережитые Понтием Пилатом муки совести, хотя кто, хотели бы мы знать, будет упорствовать в убеждении, что среди людей в форме не нашлось ни одного, у кого тяжким камнем не легло бы на сердце гнетущее чувство стыда, вины и бессильного раскаяния; о безжалостном бичевании не сказано было ни единого слова, меж тем как стоны узников, будто из-под надгробной плиты, глухо звучали в их показаниях, день ото дня все более отвечающих замыслам следствия; и распятие, вернее же говоря, расстрел совершался либо в подвале, отчасти, должно быть, напоминавшем тот, где, стиснув зубы, читал Сергей Павлович, либо в каком-нибудь укромном местечке, в густом лесу, в пустыне, поросшей скудной колючкой, в прибрежных зарослях, а то даже и в тире, сама обстановка которого побуждала к меткости, достойной «ворошиловского стрелка». В конце концов, за каждый патрон по исполнении следовало отчитаться. Случались, однако, казни вполне по образу той, какую претерпел наш Спаситель – на кресте деревянном, на крестообразно сложенных шпалах, на стене храма, среди икон с выколотыми у святых ликов очами. Были, кроме того, Голгофы, Иерусалиму неведомые, когда в морозный день нагого, как Адам, старика-священника усердно поливали водой, превращая его в мертвую ледяную статую; и в реках топили – с камнем на шее или на ногах, и на кострах жгли, с первобытным изумлением наблюдая за темно-серым дымом, каковым исходил к небесам еще час назад живой человек; до смерти кромсали тело штыками… Ах, Боже мой! Какую свирепость вечный враг Твой внушил Твоим – увы – созданиям! Что они творили на горемычной русской земле по его наущению и при Твоем, о Боже, попущении! И что это было с нами? Обморок? Обольщение? Помрачение разума и окаменение сердца? Или плеснула наружу копившаяся веками ненависть к Церкви и ее служителям? И молвит ли, наконец, пастырь добрый о скорбном сем русском веке простое и великое слово, которое обратит в прах нашу гордыню, отворит в нас слезы покаяния и преподаст нам нерушимое наставление истины, добра и милосердия? Но какая, о братья, скорбь! Какой ужас! И какое отчаяние…
С лихорадочной поспешностью бежало перо Сергея Павловича, перенося в заветную тетрадь кровоточащие свидетельства. Старика-митрополита допрашивали, Кириака, по общецерковному мнению имеющего первенствующее право на шитый золотом белый патриарший клобук с крестом на маковце.
Доктор Боголюбов сидел в углу, и стул был под ним все тот же, скрипучий и шаткий, возле зарешеченного окна, со створками, распахнутыми наружу, во двор, где слабо шелестела тускло-зеленая листва старой чинары и откуда плыл в комнату сухой августовский азиатский зной, изнурительный для бритого наголо человека в гимнастерке, прихлебывающего из граненого стакана крепкий холодный черный чай, поминутно вытирающего коричневым, в клетку, платком голову и лицо с крупным носом и втайне проклинающего московское начальство, загнавшее его в эту тмутаракань, а себе уготовившее райские уголки Подмосковья, с самоварами на дачных верандах, березовым хороводом вокруг, опятами, уже повылезшими на пнях и пенечках, и детишками, со всех ног бегущими в дом от весело брызнувшего, но уже прохладного дождика, им скоро в школу, на Арбат, в белое здание с портретом товарища Сталина над крыльцом, с пахнущими мастикой полами и новыми черными партами, его же пацанам шагать в паршивый двухэтажный домик, зимой шатающийся от ветра, с отхожим местом во дворе, грязнее не придумаешь, сто раз он директору внушал и грозил посадить, и сядет как миленький, ведь там какую-нибудь местную заразу маленькому русскому мальчику подхватить проще, чем два чистеньких пальчика описать, справедливо ли это, пусть рассмотрят всю его службу, хоть с исподу, хоть снаружи, ведь он и в Москве, на Лубянке, служил, и в Екатеринбурге, и в Перми, и везде был, как цепной пес органов, ему скажут «фас!», глотки рвал без пощады, и сейчас приказали из этого старика и еще двух таких же, в чем только душа в них держится, слепить контрреволюцию, после чего подвести к высшей мере, и он слепит, будьте покойны, всё скажут, во всем признаются, всё подпишут, комар носа не подточит, о переводе рапорт, мать вашу, полгода в управлении гниет, а ему надо, у него Маруся, жена, здесь пропадает, не может она здесь дышать ни летом, ни зимой, невмочь ей здесь, в Среднюю Россию или на Кавказ, в Россию лучше, хрен с ней, с Москвой или там с Питером, нам бы и Вологда сгодилась, и Кострома, и Смоленск, где, кстати, этого попа в последний раз арестовали, сейчас на одну ладонь посажу, а другой прихлопну, ты для своих митрополит, а может, и патриарх, а у нас ты Советской власти изобличенный враг, и петь ты у нас будешь не свою аллилуйю, а чистосердечные признания в заговоре против рабоче-крестьянской власти совместно с подследственным Седых, он же митрополит Иустин, и подследственным Великановым, он же епископ Евлогий, другие пойдут в прицеп, а вы трое – паровозом.
Сергей Павлович обмер на скрипучем своем стуле. Кириак глянул на его выцветшими страдающими глазами и шепнул:
– Ты пиши.
– А! – догадался бритый человек за столом и еще раз вытер голову и лицо коричневым, в клетку, платком. – Молишься… Молись, батя, чтобы твой бог внушил моему начальству, что товарища Подметкина с женой Марией и двумя пацанами, Васькой и Сашкой, из этой проклятущей дыры перевести в Россию, можно в Смоленск, где было ваше, Кирилл Наумович, последнее место жительство… гм… Наумович – из обрезанных, что ли?
– Я русский, – прошелестел митрополит высохшими губами. – Наум был древнееврейский пророк, в переводе – утешение. Это имя есть в святцах.
– Ну-ну… Я не против. Это при царском режиме, при Николашке, еврей был не человек. А сейчас он даже больше, чем человек – начальник. – Отдав, таким образом, должное советской власти, уравнявшей в правах граждан всех национальностей, но, может быть, чуток перебравшей с вознесшимися аж до небес евреями, он расстелил на столе платок, выдвинул ящик, задумчиво наморщил лоб, непосредственно переходящий в бритую голову, и после краткого раздумья вытащил полбуханки белого хлеба, графинчик с красным вином и нож с перламутровой рукоятью, снабженный тремя лезвиями, штопором и шилом. Стаканчик появился следом. Яичко. – Я, батя, вот так люблю, – он отрезал ломоть белого вкусного пшеничного хлеба (Сергей Павлович видел, как на тощей шее митрополита дернулся кадык) и обмакнул его в стаканчик с вином. – Хлеб наш насущный… винцом пропитанный… даждь нам днесь… И яичко из-под курочки, утром еще теплое было, у нас кур штук пятнадцать, а петух один, но кохинхинской породы… И он, батя, со своим гаремом справляется в лучшем, скажу тебе, виде! Накинется, – и одной рукой, собранной в огромную птичью лапу, он накрыл другую, изображающую покорную и на все готовую курочку, – и давай ее топтать! И ее, блудодейку, клювом и долбит, и треплет! Но зато и яички – первый сорт!
Голодными глазами за каждым его движением следил Кири-ак, но Сергею Павловичу, тем не менее, властно указал: смотри и пиши. А на что было тут смотреть? О чем писать? Как он жрал, этот Подметкин? С какой ловкостью толстыми пальцами обколупывал яичко? И как бережно, запрокинув голову, опускал в широко открытый рот пропитанный красным вином ломоть пшеничного хлеба? И как потребив все: хлеб, оставшееся в графинчике вино, яичко, громко отрыгивал, приговаривая: поели, чем господь с петушком послали нам для подкрепления сил душевных и телесных, послужим теперь честно советской власти, ей слава, показавшей нам свет и оберегающей нас от всякого врага, злоумышленника и супостата? Кощунства подметкинские вписывать в тетрадь, предназначенную исключительно для свидетельств о мучениках и перенесенных ими страданиях?! Моя тетрадь да будет мартирологом, сверяясь с которым справедливый Судия воздаст палачам и вознаградит страдальцев.