Том 2. Трущобные люди. Рассказы, очерки, репортажи - Владимир Гиляровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время хождения с «викторками» мнимые погорельцы не брезгают плохо лежащими вещами и воруют их у своих благодетелей. Проезжая в жаркие летние дни по некоторым гуслицким деревням, перед бедными избами можно нередко увидеть повешенное на веревках для просушки различное платье, как мужское, так и женское, вроде шубок, сюртуков, пальто, фраков и других городских костюмов, не употребляемых в деревнях. Все эти вещи или были пожертвованы в городах на погорелое место, или краденые.
«Малашками» называются написанные на настоящих бланках фальшивые паспорта на чужие имена, но с приметами лица, которому даются. Аферисты запасаются каждый пятью-шестью «малашками», являются в город, нанимаются в услужение и при удобном случае жестоко обкрадывают хозяина, оставив один из своих фальшивых паспортов в руках у него, с другим поступают на новое место и так продолжают до последнего экземпляра «малашки».
Как «малашки», так и «викторки», делаются в Гуслицах в большом количестве, и все сборщики известны поименно каждому крестьянину. Часто эти сборщики возвращаются домой на парах и тройках хороших коней, везя с собой узлы платья и полные кошельки денег, после чего «мир» угощается на их счет, а бывает, что этих обманщиков, как бродяг, неудачников, присылают по этапу. Но последнее бывает реже.
Во многих деревнях можно встретить старые, заколоченные избы наглухо — это значит, что обитатели целыми семействами уехали с «викторками» на Дон или отправились в Сибирь для сбыта фальшивых бумажек, которые частенько перевозились в иконах, середины коих были выдолблены. Кроме этих промыслов, в некоторых деревнях занимаются конокрадством, и даже «Елизаровские лошаводы», т. е. крестьяне деревни Елизарова, Запокорской волости, вошли в пословицу. Лошади приводились из соседних уездов, и елизаровцам конокрады за каждую лошадь ставили по два ведра водки, а потом писали приговор, что лошадь деревенская доморощенная…
Беглый
Стояла весна. Кое-где в глубоких оврагах вековечной тайги белелся снег, осыпанный пожелтелыми хвоями, а на скатах оврагов, меж зеленевшей травы кое-где выскакивали из-под серого хвороста голубоватые подснежники. Верхушки мелких сосенок пустили новые ростки, светло-зеленые, с серыми шишечками на концах, заблистали бриллиантовые слезки на стволах ели, сосны и кедра. Молодая березка зазеленила концы своих коричневых почек, а на окраинах и вся покрылась изумрудным убором, рельефно отделяясь от темной стены старых елей и сосен и еще черневшихся лиственниц.
По утрам окраины тайги оживали: тысячи птиц кричали без умолку на разные голоса. Самый воздух, согретый яркими лучами солнца, был полон весеннего аромата сосны и березовой почки, полон расцветающей жизни, полон могучей силы.
Никогда не бывает так прекрасна тайга, как весной! И чем дальше человеческое жилье, чем тайга глуше, тем она прекраснее, величественнее и тише.
В самой глуши никто не нарушит ее тихой жизни, никто не мешает ее концерту, ее гармонии.
Каждая птичка поет сама по себе, дятел сердито стучит в дерево, ловя червячков, проделавших удивительные ходы в древесине, плачет кукушка, ветер гудит, стонут от него косматые головы седых великанов.
Всякий звук сам по себе, а дирижер — сама тайга — все эти раздельные звуки сливает в одно, и выходит концерт поразительный.
Человек заслушается этого весеннего, дикого и очаровательного таежного концерта, так заслушается, что всю жизнь тайга будет ему мерещиться и живо будет вставать в памяти.
И тем живее встает она, чем безотраднее ему. И скажет тот человек, если он болен лежит или заброшен в душный каземат, скажет одно:
— Послушать бы тайгу денек, как кукушка кукует, как дятел долбит, как ветер гудит по вершинам, послушать бы еще раз, а там хоть и умереть!
И манит тайга человека бывалого, неудержимо манит из душной тюрьмы на вольный простор.
Рискует старый бродяга попасть под плети, под меткую пулю часового, а все-таки рвется хоть денек послушать кукушку в тайге, поплакать с ней, как и он, бездомной, и умереть, отощав с голоду, или опять вернуться в тюрьму, обновленным таежной волей, до следующей весны, до следующих надежд на побег.
Бывалого бродягу зовет кукушка, а молодого удальца тянет родина далекая, дойти до которой редким приходится.
Раза два удалец попробует побороть неизмеримое расстояние тайги, раза два опять неволей вернется в каземат, а на третий он и родину, пожалуй, готов забыть, а все-таки неудержимо бежит поплакать с кукушкой о далекой родине.
И вытягивает весна удалых добрых молодцев из-за решеток железных, из-за каменных стен, из-за острых штыков. И не страшны им в ту пору стены, ни грозна смерть — они сами не помнят себя, очарованные притягательною силой благоухающей вольной тайги.
— Воля! Вот она, воля-то, где! А-ох!.. Не надышишься просто! И сосной, и березкой пахнет… А там…
Он вздохнул и задумался.
Это был плотный тридцатилетний человек, в арестантском халате и шапке без козырька.
— А-ах! Хорошо! — вздохнул он еще раз. — А чего стоило добраться сюда. Да! Даже страшно. Впрочем, чего страшного — пуля, смерть, и только.
Страшно там, в этих подземельях, где, того и гляди, тебя задавят землей, как червя в норе, в темноте. Сгинешь и свету божьего не увидишь! Пуля что! Чик и шабаш! А там всю жизнь под землей, без надежды на солнышко взглянуть! Всю жизнь…
Он задумался.
— А солнышко-то, солнышко!
Бродяга прикрыл глаза сверху, как козырьком, рукой и посмотрел на запад.
А оттуда сквозь чащу дерев прорывались режущие, ярко-красные лучи заходящего солнца. Они играли и бегали на стволах деревьев, соскакивали с них и блестящими «зайками» прыгали дальше на следующих стволах, на чуть зазеленевшейся траве, на сети сучьев.
Лучи все ярче и ярче горели, и наконец меж стволами начал скользить самый диск солнца, переливавшийся, как расплавленный металл, брызгавший сиянием ослепительных лучей.
Бродяга, стоявший на берегу лесного оврага, жмурился, а все продолжал смотреть на солнце, опускавшееся за верхушки леса.
Чем ниже опускалось солнце, тем темнее и темнее становилась пропасть оврага.
Все выше и выше бежали золотые «зайки» по старым великанам, блеснули на их шапках, прошли розовой полоской по беловатым облакам и исчезли.
Как-то сразу почернели овраг и лес, будто задернулись от света черной занавесью. Сразу холодно стало.
Бродяга вздрогнул, нащупал спички в кармане и стал опускаться на дно оврага, захватывая по пути сухой валежник.
Снизу тянуло холодом. Там еще белелся снег. Бродяга взглянул на дно и переменил свое намерение. Он опять поднялся наверх, выбрал чистую полянку, натаскал хворосту, вынул спичку, погрел ее сначала за ухом и зажег.
Чуть заметными, беловатыми полосками побежал огонь по сухому валежнику, зачернелся дым, а потом полосы огня, по мере того как темнело небо, краснели; клубы дыма исчезали в темноте, сверкая по временам мчавшимися кверху звездочками искр, или прорезывались кровавыми языками пламени, когда бродяга шевелил костер или бросал свежий валежник.
Он вынул из мешка хлеб, воткнул кусок на палочку и стал жарить над угольями. Хлеб дымился, трещал и слегка обгорел.
Бродяга аппетитно понюхал, снял шапку, положил ее на колена, перекрестился и стал есть.
Свежий ветерок подул из-за оврага и гулко зашумел вершинами.
— Наш, рассейский ветерок, с заката. Ишь, теплый какой!
Он подкинул еще валежнику в костер, нахлобучил шапку до ушей, устроил постель из еловых ветвей и хворосту и лег, плотно закутавшись в широкий арестантский халат.
— Дом, а не халат… Спасибо смотрителю, будто знал, что понадобится, — новый дал! — улыбнулся он.
И представилось ему, как перетрусил носастый смотритель, придиравшийся за каждую мелочь к арестантам и дрожавший, как осиновый лист, перед начальством. Вспомнился ему и последний побег из деревянной полусгнившей тюрьмы.
Ночь была такая же темная; окно его секретной камеры с заржавленной решеткой выходило в поле, за которым синела бесконечная тайга. Под окном торчали острые концы бревенчатого частокола, заменявшего тюремную стену, и за частоколом постоянно двигалась взад и вперед полоска штыка, — днем синяя и ночью светлая, от красноватого отблеска закоптелого, грязного фонаря.
Он долгое время смотрел на тайгу, на частокол, на штык, мелькавший то вправо, то влево от окна.
По этому штыку можно было знать, где часовой, близко или далеко.
Тогда ночь была темная, туманная, фонарь мигал красноватою точкой среди густого весеннего тумана, как тлеет керосиновая лампа в бане.
Он выставил полугнилую раму, скрутил из белья веревку, связал этой веревкой два прута решетки, всунул в веревку полено, принесенное из коридора под халатом еще накануне, и начал его повертывать. Веревка скручивалась. Вольный, свежий ветер прорывался в тесную, душную камеру и освежал, ободрял его, уставшего до поту. Веревка скручивалась, связанные ею прутья сжимались.