Завещание Оскара Уайльда - Питер Акройд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моими спутниками, надо признать, были два-три здешних мальчика. Хотя я не могу пролиться на них золотым дождем – я уже не бог-олимпиец, – порой я вынимаю из бумажника банкноты. Мои любимцы Эжен и Леон всегда готовы быть со мной, если только не пахнет скандалом, – они уже успели научиться осторожности. Эжену шестнадцать, и у него глаза Антиноя; он покровительствует младшему, который приторговывает спичками. По крайней мере, я ни разу не видел его без спичек, хотя, думаю, он отдает их даром туристам сократического склада, которые удостаивают его улыбки. Леон дни и ночи проводит в кафе – разумеется, отнюдь не ради еды или питья.
Так, вероятно, и должно быть, что у меня, который всегда искал юности и ее радостей, теперь вовсе нет друзей моего возраста. И в самом деле, люди, которые были мне всего ближе – Бобби Росс, Бози, Реджи Тернер, – намного моложе меня. В их обществе я не был скован необходимостью произвести то или иное впечатление. Напротив, разговоры с Фрэнком Харрисом, У.Э.Хенли и им подобными всегда смахивали на игру в регби – постоянно приходилось быть начеку и отражать атаки. Я искал дружбы и красоты, а они жаждали состязания и возни в пыли. И я от них отдалился. Теперь, состарившийся и одинокий, я возвышаюсь как памятник прежней эпохи.
Друзья шлют мне из Англии телеграммы, предлагая начать новую жизнь и, подобно старику у Анатоля Франса, «пристроить к дому еще одно крыло». Раньше я и сам убеждал себя в том, что недавний опыт обогатит и углубит мое творчество, что личность закаляется страданием, как сталь огнем. Но все это ложные надежды. Человеческие вожделения и чаяния бесконечны, но жизнь, увы, ограничена. Трагедия моя в том, что я был остановлен в росте и принужден влачиться по замкнутому кругу своей личности. Вечно скитаться по местам былых прегрешений, отпугивая тех, кто пытается приблизиться, – вот мой приговор. Все те же заведения, все те же мальчики.
Я не раблезианец. С большой неохотой приступаю я к рассказу о своем беспутстве. Но, как я писал однажды Бози, жизнь человека достигает вершины, когда он исповедуется, стоя на коленях в пыли. Мне сейчас предстоит именно это. Образца, которым я мог бы вдохновляться, конечно же, не существует. Бодлер пытался привлечь к своим грехам внимание неба и преисподней и, поскольку был краток, кажется, преуспел. Мне такие чудеса не под силу: я не могу ни болотную тину сделать серебром, ни пятна на простынях – золотом. Я могу произвести на свет только эти записки – плод моего смятения. Подобно римлянину, я должен взять в руки собственные кишки и умереть вторично.
Первые радости греческой любви я познал с Гарри Мариллиером. До этого на меня только бросали взгляды – например, лорд Рональд Гауэр, словно высеченный из камня чудаком-скульптором, или темные личности на улицах больших городов. Но тогда я чувствовал, что для этого карнавала у меня еще нет подходящей маски, и я просто смотрел, как он проходит мимо со своими диковинными запахами и чувственной музыкой. А потом я встретил Гарри. Я помнил его еще мальчиком: он жил в том самом доме на Темзе, где Фрэнк Майлз и я обосновались по приезде из Оксфорда. Совершенно неожиданно мне на Тайт-стрит пришло от него письмо. Я точно помню год, это был год, когда родился Сирил, – 1885-й. Мне исполнился тридцать один, Гарри – двадцать. Письмо было восхитительное, и в ответ я пригласил его к нам в гости. Семейная жизнь уже тогда меня тяготила.
Гарри пришел к обеду. Это был прелестный юноша; в нем чувствовалось преклонение перед романтической поэзией, свойственное только молодым. Он тогда еще учился в Кембридже, и мы говорили о Платоне и пламенных видениях Гераклита. Констанс ушла к себе – она тогда быстро уставала, – и я совершенно отчетливо помню нервозность, овладевшую мной, когда мы с Гарри остались одни. Мы изрядно выпили, и, помнится, я вдохновенно говорил о «Пире». И вот, овеянный греческими чарами, я положил ладонь на руку Гарри, и он не стал противиться. Впервые испытал я тогда эту страсть, которая потом не давала мне покоя и которой безумная моя молодость заставляла меня поддаваться, – тело ослабевает, но чувственность вздымает тебя ввысь, и ты целиком отдаешься влечению.
Наши тогдашние нежности были мальчишескими, но они пробудили во мне безумную радость и одновременно – великий стыд. Я решил больше с Гарри не встречаться, и действительно, после той ночи мы только обменивались письмами. Но дело было сделано – он открыл мне глаза, разбудил то, что во мне спало. Я и до этого знал, что физическая красота не принадлежит какому-то одному полу, что она парит над обоими полами, подобная putti [78] на картинах Фра Анджелико, – но я думал, что эта красота абстрактна, и не понимал, что ее можно радостно вкушать и при этом она нисколько не теряет в изысканности. Но, отвергнув великолепный творческий идеализм, я сделал первый шаг по пути в трясину. Пируя с Сократом, я по другую руку обнаружил Алкивиада, и ел с ним мясо, и пил с ним вино.
Прошел год – год, когда я пытался не замечать открывшегося мне соблазна. Если бы я хоть намекнул о чем-нибудь Констанс, она отвернулась бы от меня с ужасом и презрением. И я хранил мою тайну, пестовал ее, вскармливал ее вздохами и стенаниями. Но боги играют с нами в жестокие игры: я совершил паломничество в Оксфорд к Пейтеру, и после одной из его длинных похоронных речей о чувстве без страсти я пал вторично.
Дело было так: после лекции ко мне на улице подошел молодой человек и представился. Теперь я вижу, что я всегда был не соблазнителем, а соблазняемым; хотя, по расхожему представлению, мне уготовано место в аду подле Жиля де Ре [79], я никогда не раздувал пламя страсти, которое в конце концов поглотило меня. Студента, конечно, звали Роберт Росс. Он отличался особой мягкостью характера, присущей тем, кто вовсе лишен честолюбия; в те дни он обладал отзывчивостью ребенка. Он полюбился мне с первого взгляда, а первый мой взгляд безошибочен.
После той встречи я пригласил его на Тайт-стрит, и в последующие месяцы он стал там постоянным гостем. Робби был очарователен, он обладал особым талантом задавать вопросы, ответить на которые мог я один. Он восхищался мной, и в его обществе я становился достойным восхищения; ему я обязан некоторыми из моих лучших диалогов. Не правда ли, странно, что можно боготворить человеческую душу до такой степени, что начинаешь боготворить и тело? Мы были в близких отношениях, но страсть не вечна. И, конечно, я испытал облегчение, когда наша плотская близость сошла на нет. Я никогда надолго не привязывался к человеку своего круга – это все равно что спать с самим собой. Робби только показал мне дорогу – сперва я шел по ней быстрыми шагами, потом начал все больше уставать. Я чувствовал, однако, что сократическая любовь облагородила меня; воображение, до той поры скованное, в ее лучах расцвело и окрепло. Я начал глубже понимать себя и жадно принялся искать новых откровений.
Робби ввел меня в кружок уранистов, где я познакомился с Мором Эйди, Морисом Швабе, Реджи Тернером. Они говорили о своей жизни без всяких умолчаний, и мне открылись доселе неведомые картины: уродливые чугунные писсуары северного Лондона, парки, где среди листвы то и дело мелькала красно-синяя военная форма, каток в Найтсбридже, где на льду расцветали диковинные цветы. Все это казалось мне восхитительным, но тогда я не позволял, как они, новой страсти полностью завладеть своей жизнью. Их общество меня привлекало, их сумрачные дела – нет. По вечерам мы вместе ходили в паб"Краун" на Стрэнде или в бар «с душком», что в ресторане «Сент-Джеймс»; там мы проводили время за рюмкой и сигаретой, разглядывая слонявшиеся мимо нас странные размалеванные существа.
«Краун», как и всякое средоточие греха, был великолепным местом для наблюдений. На стенах висели эстампы с изображениями боксерских поединков – иные из них были подписаны; темно-красные абажуры восхитительно приглушали свет газовых ламп. Молодые люди со спортивными газетами и старики с сигарами окружали «маргариток» – очаровательное старомодное словцо – и заводили шутливые разговоры. Вспоминается один юноша, называвший себя Китти Фишер; он охотился за клиентами на Стрэнде и Флит-стрит.
– Господа из Сити – моя слабость, – признался он мне однажды. – Славная публика. Вы сами-то не из Сити будете, мистер Уайльд?
– Нет, я писатель, мой милый.
– Писатель? Поди ж ты, как интересно. Ваше имя небось и в «Ньюс» можно встретить?
– Нет, мой милый, мне эта честь не выпала. – Я заказал ему портвейн.
– А как писатель вроде вас обычно проводит вечер? Побаловаться с Китти он не хочет?
– Не хочет, мой милый, – эта честь ему уже выпадала.
– Рассказывайте. Если я кого видел – запоминаю крепко, а такого красивого господина уж точно бы не забыл.
Так проходили часы. Здесь все было не всерьез, и любой намек на серьезное немедленно растворялся в облаке смеха. Все видные деятели в этих разговорах превращались в нелепые карикатуры: Гладстона называли не иначе, как «миледи Гладстон», Розбери именовали просто «принцессой»; сэр Чарльз Дилк был для его поклонников «императрицей Челси». Это забавляло меня и приносило некое облегчение. Современную цивилизацию можно терпеть, только смеясь над ней, и все эти знаменитости, когда их водружают на пьедестал, становятся совершенно невыносимыми. Мне нравилось свергать их силой смеха. Я играл с огнем, но разве есть на свете для игры что-нибудь более подходящее?