Синдром Гучкова - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова не отреагировал так, как надо бы; ах, эта засасывающая российская текучка, когда пустяки мешают сделать то, что только кажется малым, а на самом-то деле, по-божески, и есть главное: наравне с Богом только Принцип…
А как беззубо он вел себя, встречая на вокзале Московско-Виндаво-Рыбинской дороги наследника румынского престола принца Кароля! Великий князь Михаил Александрович, по протоколу приветствовавший принца, дружески кивнул Гучкову, но руки не протянул, знал, что за Александром Ивановичем следят повсеместно, но тем не менее, проходя мимо, произнес, не глядя: "Очень надо увидаться".
А я обиделся, видите ли! Какие же мы все обидчивые, сил нет! На что угодно готовы обидеться, сами же себя накручиваем, а после сладостно себя же и жалеем…
А ведь говорить с великим князем надо было о том, что сукин сын Шумский, так называемый публицист, а на самом деле не иначе как агент Протопопова, крайне хитро писал в своем очередном журнальном обозрении, что, мол, Германия — через нейтральные страны — вновь предлагает мир, готова к разумным переговорам и что из Франции немецкие войска уйдут и Россию покинут, разве что останутся в издревле принадлежавших им Литве и Курляндии… Жал, сукин сын, что, мол, Германия может сделаться стомильонной за счет союзничества с Австрией, Болгарией, Турцией и Польшей, которой они дали суверенную автономию, они, немцы, а не Россия — как ни молил он, Гучков, об этом Двор, сколько можно держать в кабале народ католической веры и вертикального характера?!
Причем полосу Шумского заверстали так, что посреди 8- 2367 разглагольствований щелкопера о "проклятой немчуре, которая алчет мира", был портрет непримиримого противника немцев, министра иностранных дел Сазонова, отправленного царем в ссылку — послом в Англию; в России самой популярной ссылкой для неугодных сановников было однозначно — в послы, с глаз долой, из сердца вон. Нет, положительно мы единственные потомки Византии, ни единого слова, ни одного фотографического снимка в простоте не поместим, все с третьим смыслом, затаенно, упрятанно, трактуй, как хочешь…
Говорить с великим князем надо было и о "Лохани", новом британском чуде бронированный автомобиль на гусеницах, прозванный "танком", — пуль не боится, преград не знает! Нам бы с союзниками об этом, главном, а мы патроны клянчим, как туземцы какие, право…
Корней Чуковский, вернувшись из Англии, приехал на чай потрясенный: "Слушайте, Александр Иванович, они строят военные заводы по двадцать миль в ширину и милю в длину за пять месяцев! Аристократки на фермах доят коров и растят поросят, заменяя фермеров, которые сражаются на суше, море и в подводных лодках! Вопрос победного окончания войны для них, даже если останутся одни, — вопрос месяцев! Англия стала военным лагерем, вот уж, действительно, совпадение их гимна с сутью нации: "Нет, никогда англичанин не станет рабом!” А один город Олдершотт чего стоит?! Это настоящая фабрика по производству, да, да, именно так, солдат и офицеров! А дети?! У них созданы рыцарские отряды бойскаутов — мальчики дежурят на улицах, охраняют мосты и вокзалы! Да что говорить?! Я там себя почувствовал полнейшим дикарем!"
Надо было просить великого князя, чтоб хоть по своей линии отправил в Лондон наших недорослей учиться уму-разуму; Петр не побоялся презрительных ухмылок бояр, нечему, мол, у супостатов учиться, оттого и стал Великим! Как бы "Союз русского народа” ни именовал Петра "антихристом", "предателем старины", "инородцем на русском троне", а выше государя у нас не было и не будет…
…А как я подставился, назначив через три дня после нашей февральской победы главою Петроградского военного округа Корнилова?! Как заулюлюкали левые: "Гучков готовит военную диктатуру!"
Зачем устраивал манифестации инвалидов — "Война до победы любой ценой"?! Не демонстрации надо было организовывать, а в свою команду, с которой не дискутировать, как с Милюковым и Керенским, до одури, а согласно делать общее дело!
Когда вернулись Плеханов, Засулич, Вера Фигнер, когда Чхеидзе возглавил Совет рабочих и солдатских депутатов, когда по улицам потекли колонны — приветствовать триумфально возвратившегося цареубийцу Бориса Савинкова и вождя эсеров Виктора Чернова, когда Чхеидзе чествовал на вокзале Ленина, я позволил себе испугаться… И "друзья" накрутили: "Не справитесь с ситуацией — теряем контроль над происходящим!" А надо было первому ехать на вокзал, обнимать Савинкова, грохотать свою речь — у нас только на слове и можно взять народ!
А я ринулся в армию — дело делать, текущие вопросы решать, дурак! Помощники б пусть ехали, а самому (ах как прав был Александр Васильевич Кривошеин!) надо было держать вожжи в руках… Так нет же, все сам, только сам! Все мы в душе самодержцы, я, я, я, я…
Да, я испугался вымаха революции, зная, какой она может стать варварской, именно поэтому хотел дать народу хоть какую-то победу на фронте — любой ценой… Я испугался неуправляемости, а надо было стать во главе движения, постепенно ввести его в берега, организовать анархию в парламентский порядок… Если бы я был пьющим, тогда бы понял великий смысл слова "опохмелка"… Надо было дать людям поправиться махонькой, вот бы все и успокоилось… Да, я испугался того, к чему так стремился… Прав был Керенский, который незадолго перед февральским переворотом кричал с трибуны Думы:
— Мы слышали здесь не из уст левых, а из уст октябристов, что "власть губит страну" и что "дальнейшее ее существование грозит крахом государству". Но при этом господа октябристы постоянно повторяют: "Мы — не революционеры, мы отрицаем революционный метод!" Утверждая это, они делаются похожими на мольеровского героя, который неожиданно открыл для себя то, что он говорит прозой… Процесс, в котором участвуют октябристы, есть процесс революционный! Господа октябристы не хотят признаться себе в том, что революция не есть действо, разрушающее государство! Вся мировая история говорит за то, что революция всегда была единственным методом для его спасения!
Неужели он был прав, несчастный, как и я, изгнанник Керенский?! Неужели его, как и меня, всех нас, погубило это проклятое внутреннее желание все держать самому?! Я, я, я, я, я… Сам держу… Само державне… Неистребимо оно в каждом из нас, невыкорчевываемо…
А Верочка? Любимое мое дитя, доченька моя! Почему она стала такой, какой стала? Значит, и в этом виноват я? Дети всегда отрицают то, что им навязывают. А я навязывал… Вот и получил в собственном доме большевичку… Да, да, не лги себе, она большевичка, она, смеясь, говорит: "Ты хотел, чтобы в стране был порядок? Большевики его и наводят! И делают это великолепно!" — "Перевоспитывая в соловецком концлагере цвет нации?" — "А что было здесь, в Париже? После мадам Помпадур? Здесь головы по улицам катились…
И убивали тех, кто мечтал сохранить умершее старое! А оно, это старое, как бы ни было мило, все равно смердит! Поэтому нужна операция! Гангрену лечат ампутацией сгнившей части тела, иначе — смерть всему организму!" — "Как ты можешь так жестоко и страшно говорить, Веруша?" — "Потому что я очень люблю свою страну!" — "Но ведь мы никого не посадили в концлагеря, когда взяли власть, Верочка!" "Вот поэтому я, русская, и живу в этом снисходительно-надменном Париже, где на нас смотрят словно на зулусов… Стыдно так жить, па, стыдно! У нас какое-то мифическо-букашечье существование… Прав Алексей Николаевич Толстой, и Константин Федин прав, и Зайцев: нашему народу нужна диктатура! Иначе он расползется! Он сам, вне объединяющей идеи, ничего не умеет!" — "Да как же можно эдак о своем народе, Веруша?! О святом народе, страстотерпце." Вера перебила: "Вот когда этот страстотерпец отучится терпеть, тогда заслужит демократию!"
Трагедия с дочерью была его тайной, частью быта, к которому он привык уже, — детям прощают все, а безответный плевок берлинского черносотенца, прилюдное, несмываемое оскорбление, — сломал…
Слухи среди русской эмиграции разносятся мгновенно, завтра же все будут знать о скандале… Как после этого принимать у себя Глазунова и Рахманинова? Шаляпина, несчастную Цветаеву, того же Милюкова или Керенского?! Как, оплеванному, смотреть им в глаза?
Когда Верочка молила: "Па, порви с этими ужасными шовинистами, которые мечтают об авторитарной России! Связи с ними позорят тебя", он отмахивался: "Я, Веруш, до людей всех мастей жаден…"
…Старик… Я сломанный, бессильный старик, которому можно безнаказанно плюнуть в лицо… На глазах у всех…
Гучков снова потянулся к револьверу; надо кончать, сил нет более, и вдруг с отчаянным ужасом услышал:
— Санечка? Ты дома?! Я как сердцем чувствовала, ты вернулся! Торопилась к тебе, где ты?
Гучков стремительно схватил револьвер, не зная, что делать с ним, с собою, с этой ужасной, проигранной и обгаженной жизнью, начал открывать стол, скребуче сдирая ногти, потому что забыл про ключ, торчавший в замке, он слышал приближающиеся шаги Машеньки и впервые в жизни ощутил ненависть к той, которую любил больше себя и которая обрекла его на то, чтобы тот душевный ужас, в котором он существует, продолжался до тех пор, пока Господь не призовет его на свой суд…