Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прежний жилец не жаловался…
Сердце твое подсказывает тебе недоброе, но нет сил выспрашивать дальше: хочется верить ей… В первую ночь ты крутишься в новой своей постели и дивишься негаданному счастью. Пока что все хорошо. Но стоит задремать и в тот же миг чувствуешь привычный укус. Есть! Весь переезд с квартиры на квартиру был пустой тратой времени!
Утром ты намереваешься излить весь гнев, что накопился в душе за долгую бессонную ночь, на эту мерзкую, лживую женщину. Но при свете дня все выглядит иначе, и ты становишься слабым, сдержанным, вежливым. В конце концов, с кем тут говорить, и что она может сделать?
Ты спешишь в кафе, утренние газеты сообщают о целых городах, которые артиллерия с двух сторон — с нашей и с вражеской — разрушила до основанья, не оставила камня на камне. Да, да! Все разрушить, сокрушить старые крепости, проклятые стены, в которых нет ни одного камня чистого, уничтожить и развеять все города и их мерзких, преступных жителей, низвергнуть все, сжечь дотла, дотла!..
Однако дело разрушения увядает на середине. Вот-вот наступит мир, и явятся победители. Они прибывают в качестве членов различных делегаций — англичане, итальянцы, сербы. Триумф победы горит в их сердцах. К тому же и твердая валюта водится у них в карманах. Сей град на Дунае любезен их сердцу, взгляды их скользят по юным девам, по хорошеньким женщинам, несчастным и сиротливым, голодным, закутанным в лохмотья, бездомно бредущим по улицам, останавливающимся на мостах и на набережных. Охота была легкой и погоня недолгой — после того как уничтожили на войне их отцов и старших братьев… Пошли за ними как бессловесные овечки, и если хоть одна отказалась или была в нерешительности, то лишь потому, что стыдилась своего убогого бельишка.
Они щедро одаряли дочерей поверженного врага. Возбужденные трофейной красотой, которую не загубила даже скверна нищеты, вели их в магазины одежды и обуви, малышка ставила свою крупную ногу в рваном чулке на табуретку, специально для этого приспособленную, и продавщица склонялась к ней и старательно помогала обуть ботинки и завязать шнурки.
Потом избранница вытаскивала туфельки из картонной коробки — дивный запах новой кожи! — целовала блестящие подметки и глядела со счастливым смехом и глубокой благодарностью на ласкового чужеземного кавалера. И новенькая замечательная шляпка, такая воздушная! — завершала туалет.
Из магазина одежды направлялись в большой шикарный ресторан. Это вам не народная кухня! Она ест и пьет с таким аппетитом — молодой очаровательный зверек с крепкими зубками — и не подымает глаз на официанта, своего соотечественника… И только когда трапеза приближается к концу, она немного грустнеет. Поскольку то, что ожидает ее впереди, не особенно радует ее сердце — несмотря ни на что.
— Пойдем? — говорит он.
Она смотрит просительно.
— Давайте посидим еще немного…
Так пали малые вместе с великими. Блондинки и брюнетки, дурнушки и хорошенькие. Буря повалила рожь вместе с васильками, что расцвели в ней. Увы! Пала и Эстер…
В летние ночи. В летние ночи на улице Кернтен и Грабен — блестел темный гладкий асфальт, с витрин запертых магазинов поглядывали во тьме мужские рубашки, новые книги и автомобиль, заключенный в тесном помещении, — великан, занявший все его пространство, а на соборе Святого Стефана светились громадные часы.
Прекратились поездки в Штайнхоф, покинут и забыт художник Мандо. Только один раз навестила его компания, но уже без Эстер. Они прибыли к нему ошеломленные и растерянные, будто кто-то огрел их молотком по темени, обухом по голове. Как будто надеялись получить помощь у Мандо. Но, ко всеобщему изумлению, новость не произвела на того должного впечатления. Он махнул рукой и бросил кратко:
— О чем тут говорить? Потаскуха!
И больше они к нему не ходили.
А ведь именно сейчас ему нужнее всего помощь друзей. Он написал портрет голубоглазого врача, заведующего лечебницей, и подарил ему картину. Тот, чрезвычайно польщенный, велел выделить ему, Мандо, особую комнату, разрешил раз в неделю ходить в город покупать краски, чтобы беспрепятственно заниматься своим искусством. И это еще не все: сказал, что готов отпустить его отсюда, если только найдется поручитель, какой-нибудь состоятельный человек, который позаботится о его существовании за стенами больницы. И вот, чтобы достать это поручительство, которое может возвратить ему желанную свободу, требуется участие друзей. А теперь, когда все исчезли, придется ему, видимо, сидеть здесь до скончания века!
Мир принес с собой перемены, новые люди появились в городе. Ликвидированы убежища для перемещенных лиц, открылись границы. Вернулся и Давид Голь, чтобы рассказывать всякие ужасы. В неописуемой тесноте, в грязи, а порой и вовсе без крыши над головой провел он три года. «Есть там дают?» — Нет, не давали. Люди рыли голыми руками землю, выкапывали кости и глодали их с голодухи. Там было куда хуже, чем на поле боя. Лоб его стал выше, виски побелели, а глаза обрели новое выражение — взгляд, обращенный внутрь, как у того, кто повидал нечто такое, что неведомо прочим людям.
Прибыла из Вильны жена Меира Зилпера с маленькой дочерью. Отец, держа малышку за руку, в зеленой шинели, развевающейся на осеннем ветру, повел дочурку по улицам Вены — что за трогательная картина! Издали она казалась милой девочкой, но если присмотреться, можно было заметить легкое воспаление в карих глазах, глазах черты оседлости, что напомнило все мрачное и убогое, оставленное там, на родине, и уничтожило остатки тоски по ней.
Как торопливые клочья рассеянной тучи, как последнее напоминание о пронесшейся и утихшей буре, прибыли из тех краев смуглые молодые люди с баулами на плечах и толпами, как новобранцы, устремились к дверям комитетов и союзов. Это были «халуцим» — готовые на труд подвижники, направлявшиеся в Эрец-Исраэль. Ими занимался Вальдшнеп, доктор из Галиции, — изучал их своими насмешливыми глазами.
И уже летел сюда из Эрец-Исраэль иерусалимский писатель Шломо Пик — «вдохнуть Европы». Он сам принадлежит Эрец-Исраэль, и душа его принадлежит Эрец-Исраэль, этой стране, которой и он как-никак немало посодействовал в строительстве — не мотыгой, правда, и не топором, но острым и беспощадным своим пером, которым без устали преследует беззаконие и несправедливость, где бы они ни скрывались. Там, в Эрец-Исраэль, он живет среди народа своего, в доме своем, в то время как здесь нет у него почвы под ногами. Здесь передвигается он с трудом, словно лишившись опоры, и в трамвае, полном людей, стоит и покачивается, готовый упасть. И торопится «вдохнуть Европы», хватается подряд за все газеты, с жадностью прочитывает передовицы, неутомимо посещает театры и концерты, с трепетом и восторгом слушает музыку, укладывает все это бережливо и заботливо в свой багаж и — летит обратно в Эрец-Исраэль.
Он еще не отряхнулся от дорожной пыли, а уже купил билет на Девятую симфонию и завернул в первое попавшееся по дороге кафе. Немного передохнуть и собраться с мыслями. Вечером поищет приятелей, всю компанию, а завтра поедет в Штайнхоф навестить Мандо… И вдруг — суматоха и паника: полиция! Оказывается, это одно из тех кафе, в которых тайно процветают недозволенные законом азартные игры. И полиция не забывает время от времени нагрянуть сюда. Обыскивает присутствующих, выворачивает карманы, изымает деньги, собирает кучу вещественных доказательств и препровождает группу евреев в полицейский участок. И Шломо Пика вместе с ними.
Чем «занимались» некоторые из тех, кого взяли, обнажилось при свете дня, поскольку пуговицы на штанах так и остались не застегнуты. Шествуют они в таком виде по улицам города, с двух сторон от них — вооруженные полицейские, справа и слева. Прохожие потешаются и издеваются над ними, проклинают и честят их, грозят кулаками. Какая-то женщина, указав рукой именно на Шломо Пика, закричала:
— Вот они, кровопийцы!
Иерусалимский писатель был тотчас освобожден, хотя полицейский комиссар и поднял на него в недоумении глаза, но то, что он вытерпел в эти, пусть недолгие, часы, наложило неизгладимый отпечаток на его внешность. Свежие морщины прорезали лицо. И Мандо, к которому он все же прибыл назавтра, глянул на него с восхищением:
— Знаешь что? Я тебя нарисую!
Две недели трудился в своей мрачной келье с зарешеченным окном над портретом Шломо Пика. Запечатлел все: лоб, скулы, глаза, мрачные морщины, и даже, когда вошла сестра и поставила на стол чашечку кофе, не обратил на нее ни малейшего внимания и продолжал водить кистью по полотну, бросал взгляд и наносил мазок, еще взгляд и еще мазок. Временами писатель вздрагивал: безумный вопль, похожий на ржание лошади, доносился из палаты напротив. Вопль повторялся с некоторыми вариациями в точности каждые десять минут.