Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 2 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Упала жизнь – упала и торговля. Там и здесь по округе не состаивались непременные ежегодные ярмарки по известным дням, и уже видно было, что и в Каменке мартовская не состоится. Некому было покупать, некому продавать, – и на ляд эти деньги? И на воскресных сельских базарах опустевал один ряд за другим, и даже берёзовых веников, шедших раньше по три на копейку, теперь не укупишь и одного за пятак.
И Евпатий Бруякин не закупал новых партий никакого товару, и месяц от месяца пустела его лавка, хотя всё ещё избывала многим – и необозримо было, как можно кончить торговлю и куда деть всю эту пропасть товара. Да не промахивается ли он в своём предчуяньи? Замерло дело, да, но пока война, а потом закипит опять? Никакая угроза всё ж ниоткуда не выпирала. Обмануло ли сердце?
Хватает забот и других, хоть и с детьми, особенно со старшей дочерью Анфией. Две меньших уже вышли, а она нет. Вот исполнилось ей 24 года, пересидела в девках. С детства она имела большую страсть к учению, и отдавал отец её в тамбовскую гимназию. Гимназии кончить ей не пришлось, а всего-то получилось от Тамбова – запутал Аню студент Яков, сын тамбовского купца, и втравил её читать бунтарские книжечки, а сам сел в тюрьму. И эти книжечки Евпатий сжигал у дочери не раз, а она снова доставала их, уже и без Якова. Она была заглядная невеста, и собой видна, и приданое большое, но сколько ни сватались к ней – всем отказывала, а хотела только за Якова. А его и след простыл. И она – пересиживала, и стала сохнуть, болеть и ныть, – и что теперь с ней делать?
Правда, в лавке работала исправно, она-то больше всех и торговала. Старший сын – на земле, теперь женился, и готовились его отделить, призыву он не подлежал как кормилец. Но младший, Колька, и учиться не хотел, а тянуло его не по возрасту на беспутство. Так и над ним болело отцовское: вырастил не в дело, как лучше б и не растил. Дети наши – горе наше.
А Кольке – да, уж так не сиделось в этой школе! Уж так он тут был покрупнее всех, даже когда играли в войну, наши против немцев, снежками или палками (и школьный сторож Фадеич составлял им военные планы, чтоб завсегда выигрывали русские), – тоже было ему не в охотку, даже стыдно играть. Он ведь уже состоял в компании Мишки Руля (хотя вот самого Мишку забрали недавно в армию). А главное – каким кавалером вырос! Это уже все девки почуяли, и стал он у них в большой моде: расшумаркали, небось, какой он теперь. И все, все они ему нравились, как из одного яйца вылупленные, и каждую из них он готов был равно любить. Страсть с Марусей-солдаткой оборвалась: воротился из плена её муж калечным. Маруся плакала, и хотела продолжать встречи с Колькой, тем боле что мужа определили на годичные курсы садоводов. Но Колька Сатич – не схотел: зачем ему путаться с замужней, когда ему девочки открывались? Трое таких на эти святки взялись сторожить избу стариков, уехавших в гости, – и «чтобы не было страшно» позвали трёх парней, те два старше Кольки. И была там Алёнка с белыми косами ниже пояса, и так это завлекало после чёрной Маруси. Полночи гадали на картах, на бобах, и отливали в воде желток, и в зеркало глядели, и кидали за ворота башмачок. И как это кончится – нельзя было угадать. А за полночь старшая девка объявила: «Вам, ребята, пора домой, а нам пора спать.» Одной девке показала спать в запечьи, себе забрала кровать, Алёнке кинула на пол войлок и тулуп – и со смехом потушила лампу. И разобрались на трое. И когда Алёнка потом шептала на войлоке: «что ты сделал??», – Колька уже новым голосом развязности и победы: «эт не я сделал, это мы вместе, не робей!»
С той ночи новая радость обагрила ему душу – и он понимал о себе только с выражением героя, и все его планы зарождались только в любви к девушкам. А вот – отец ругал и гнал в школу, и в школу, – хотя и Анфия отговаривала его, что учителя не учат, а стараются скрыть истину: что весь мир – это борьба за существование и подбор приспособленных.
И сегодня в понедельник сидели в классе, десятка полтора, разных возрастов, мальчики и девочки. С морозного дня светило солнце весело внутрь – а Юлия Аникеевна, тонкая как осочка, расхаживала попереди парт и вела диктовку:
– И на цветах и на траве душистой блеснёт роса, посланница небес.
Юлия Аникеевна уже второй год у них учила, сама из Тамбова. А был и второй учитель, щуплый, с лицом в угрях, подёргивался, и злой, – его все дружно не любили и звали Судроглаз. Они делили классы так и этак, переменялись.
Тихо. Скрипели перья.
Посланиться? послониться к траве росистой?… Колин сосед по парте не очень-то кумекал тоже, но Коля подсматривал слова наискосок у передней девочки, она писала крупно, ясно и всегда знала, как. По-слан-ни-ца, вон как.
Такая тишь – ни одного шороха, ни голоса, ни стука, ни грюка – нигде по школе, ни снаружи. Такая тишь, какая висела над Каменкой всей этой зимою, и особо после этих мятелей, когда не успевали набить дорог.
И Юлия Аникеевна, впечатывая ноги в эту тишину, в валенках совсем бесшумно по нескрипучему крепкому полу, и с чувством, как она всегда диктовала, входя в эти слова, даже слишком отчётливо:
– И тканию тумана серебристой оденется темно кудрявый лес.
Вдруг – открылась и стукнула тяжёлая входная дверь. И по коридору раздались шаги громкие, уверенные, пугающие, как не должны бы в школе.
Юлия Аникеевна вздрогнула и остановилась на полуслове. Глядя на неё и все ученики обеспокоились.
Шаги – сюда.
И дверь – рванули. И не спрося дозволения, чего Юлия Аникеевна никогда не попускала, – вошёл молча, совсем молча, как в пустую ригу за вязанкой соломы, а не в полный учениками класс, – чернобородый Плужников в овечьей мохнатой шапке, в чёрном перехваченном полушубке и бутылочных сапогах.
А сзади него поспевал Судроглаз в трёпаном пальтишке, без шапки. Но не для того, чтоб остановить его не врываться. И тоже на Юлию Аникеевну не обращая внимания.
Учительница стояла изумлённая, не успевая спросить. Но с чем-то страшным только они так могли войти – и ученики затаились. Стало ещё тише, чем было.
И Плужников подошёл к передней стене, поднял две руки, взялся за чёрную лакированную раму царского портрета – и сдёрнул его!
На пол звякнул гвоздик.
Учительница прижала книжку к груди и побледнела.
А Судроглаз пошёл к такому же рядом портрету царицы, но не доставал. И обернулся, без спроса взял стул Юлии Аникеевны, неуверенно встал на него – и сдёрнул второй портрет.
И не возвращая стула, и ничего не объяснив, – взяли портреты и выносили, оставив замерший класс.
– А Владимир Мефодьевич?! – воскликнула учительница, – вам разрешил??
Владимир Мефодьевич был попечитель земской школы и рядом земской больницы, обе построив на свои деньги.
– Мы теперь и без Владимира Мефодьевича! – резким насмешливым голосом, как он умел, отозвался Судроглаз.
И ушли в коридор.
Плужников не хотел обижать учительницу, не нарочно он так сделал, а порывом. На него самого эта новость свалилась, на первого в Каменке, всего полчаса назад. Ещё не знало ни волостное правление, ни урядник.
Свалилось – ничем не предупреждённое, как с ясного бы неба валун. Но за полчаса он в себе уже переработал – и узнал, что всю жизнь к этому был готов.
Потому что: не Царь был – а царёнок.
Узнал первый, – и сам же первый должен был что-то и сделать. И первое, что придумал, – снимать портреты.
Что-то рядом тарантил ему зуёк-учитель – Плужников его и не слышал. Он стоял, расставив ноги, перед школой на холме над селом – и окидывал его всё, в ярком солнце, занесенное снегом, незыблемо-покойное, ничего не ведающее, – и думал, как сейчас прогрохочет через него царское отречение? Что будет с урядником? Что загуторят мужики?
Он стоял над своим селом, где и всегда был первым, а сейчас ещё раз ему надо было первенство взять.
Плужников так понимал: спадают косные оковы – и наша сила, почитай, теперь развернётся пуще. Теперь-то – мужикам и надо самим захватывать свою жизнь.
Вот когда и придёт мужицкая правда!
Мимо него пробегали, и по тропкам вниз, отпущенные ученики.
460
Ещё два дня бесполезно проискал Керенского по Петрограду ходатай за арестованных религиозных. Снова пошёл в Таврический, – в Екатерининском зале лежали солдаты, задравши кверху ноги, ещё больше сорной бумаги на полу и окурков, склад валенок, – а Керенского не было, и кто-то сказал, что он теперь в Мариинском дворце. Добросовестный толстовец отправился в Мариинский, но там швейцар заверил его, что Керенского не только нет, но и не было ни разу.
Несомненно он был в Петрограде, и во многих местах, где-то носился в кипучей разнообразной деятельности, его рвали на части, но Булгаков достичь его не мог. Тогда он решил уезжать в Москву, а перед тем ещё раз посетить Гиппиус и Мережковского, где его знали. Там пригласили выпить чашку чая, и не расспрашивали, а объясняли ему: Гиппиус – что свобода уже становится захватанным словом, а как бы не было резни, потому что Совет рабочих депутатов не даёт вздохнуть Временному правительству; а Мережковский – что раньше того немцы придут и они-то и будут резать. Булгаков улучил момент, вставил о своих неудачах с Керенским. И Философов, который сидел там же, предложил: жена Керенского, Ольга Львовна, милая, интеллигентная, всегда была помощницей мужа во всей его общественной деятельности. Можно отправиться к ней домой, рассказать всё дело и просить поговорить с мужем.