Антропологические традиции - Марк Абелес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Романтико-героический период где-то на излете 1950-х и в начале 1960-х годов сменился схоластическо-академическим. Столь субъективная периодизация может вызвать протест, особенно со стороны тех ученых, которые непосредственно были авторами и вершителями этих перемен. Однако, называя эти периоды так, а не иначе и определяя (довольно, впрочем, условно) их границы, я скорее опираюсь на тенденции, нежели пытаюсь объять все отклонения и исключения. Периодизация таких динамичных феноменов, как история научной дисциплины, всегда будет оставаться субъективной, и предлагаемая здесь исключением не является. Советская этнография к рубежу 1950-х и 1960-х годов уже была весьма сильно централизована. На месте прежнего (существовавшего до 1920–1930-х годов) полицентризма — наличия самостоятельных школ и разнообразных научных коллективов в Москве, Петербурге и Казани, существовавших при музеях, университетах, академических учреждениях, научных обществах и правительстве, — сформировалась новая организационная структура с одним головным академическим институтом, Институтом этнографии АН СССР (с отделениями в Ленинграде и Москве), так или иначе координировавшим практически все проводимые в стране этнографические исследования, определявшим их проблематику, контролировавшим карьерный рост этнографов страны через диссертационные советы, а также львиную долю этнографических публикаций, включая единственный к тому времени этнографический журнал «Советская этнография». Неудивительно, что при таком организационном устройстве интересы директора этого института довольно скоро превращались в общую исследовательскую программу, если и не обязательную для всех, в принудительном смысле слова «обязательность», то в «актуальную», «передовую» и «теоретически важную», т. е. обязательную по престижу и уровню поддержки.
Некоторые этнографы помнят, сколь отличались исследовательские интересы и программы двух директоров Института этнографии АН СССР — С. П. Толстова, возглавлявшего институт в 1943–1965 гг., и Ю. В. Бромлея (1966–1988 гг.), хотя сводить именно к ним различия между соответствующими «эпохами», или периодами в истории отечественной этнографии, было бы опрометчивым. В рассматриваемом здесь контексте стоит упомянуть их представления о том, чем должен являться главный объект этнографии. Толстов считал таким объектом «социально-исторические формации с низким уровнем развития производительных сил»[22] и призывал бороться с тенденцией придать этносу «какое-то особое значение», относя его как «внеклассовое образование» к «буржуазной идеологии», в то время как Бромлей полагал, что этнография является, даже по этимологии своего наименования, «наукой об этносах», и посвятил практически все двадцатилетие своего директорства разработке соответствующей понятийно-терминологической системы, а также проблемам классификации и типологизации этносов и этнических процессов. Нужно отметить также, что теоретизирование Толстова было непосредственно связано с его работой как археолога и этнографа и с его политическими симпатиями, в то время как Бромлей никогда не проводил полевых исследований (по основной специальности он был славистом, специализировавшимся до занятий теоретической этнографией на истории хорватской деревни XV–XVI вв.) и, видимо, не испытывал потребности увязывать свои теоретические построения с этнографической практикой.
Как это ни парадоксально, но, по сути, весьма схоластическое выведение предмета науки из ее наименования («этнография» — как наука, описывающая «этносы») уже в начале 1970-х годов позволило советскому этнографическому сообществу — быть может, лишь субъективно — почувствовать более четкие контуры предмета своей науки и на этой основе проводить более эффективную «приграничную» политику размежевания и объединения, создания новых междисциплинарных областей исследований. Дело, видимо, в том, что само представление социальной динамики в форме взаимодействующих этносов («этносоциальных организмов», как их предпочитал именовать Ю. В. Бромлей) действительно создавало особую перспективу, если угодно, новое видение. Обычно такое видение оказывается эвристичным, если позволяет ставить новые вопросы, по-новому трактовать уже накопленные сведения, создавать новую исследовательскую программу. К сожалению, в случае теории этноса все остановилось на этапе реклассификации уже имевшихся наблюдений — например, была предложена довольно подробная типология этнических процессов, которая вбирала в себя все исследования по аккультурации и ассимиляции, выполненные к тому времени (главным образом американскими социологами, антропологами и психологами).
Введение «этноса» в качестве теоретического объекта позволяло советской этнографии обрести большую самостоятельность и определенность в деле размежевания предмета исследований с историей и социологией, а в известной степени преодолевало и сложившуюся традицию рассматривать этнографию как вспомогательную историческую дисциплину. Новый угол зрения на историю как «арену взаимодействия этносов» не мог не приподнять статус этнографии относительно истории. Изучение «этноса» в качестве самостоятельной категории предлагало возможность теоретического синтеза данных из самых разнообразных дисциплин (психологии, социологии, географии, истории, экономики), которые стали осознаваться как смежные и, стало быть, близкие и необходимые для решения собственно этнографических исследовательских задач. Политическое же значение превращения «этноса» в главный объект этнографических исследований оказалось неоднозначным. С одной стороны, это позволяло сообществу этнографов оставить дискуссии по проблемам «нации» и «национализма» историкам и специалистам по научному коммунизму и, таким образом, освободиться от слишком плотного идеологического надзора. С другой же, как выяснилось впоследствии, связываемая с новым центральным теоретическим понятием исследовательская программа (впрочем, как и программа исследований «этногенеза», развернутая еще Толстовым) оказалась столь близкой идеологии местных национализмов, что до сих пор остается их теоретической платформой: если в научных представлениях того периода в этносе интегрировались экономика и психология, и этнос претендовал на роль объяснительной основы в истории и географии, то в идеологических построениях национальных элит периода перестройки этнос стал главной ценностью и опорой их практической политики — удобным фокусом внимания и инструментом для переписывании истории, для «этнизации» экономики и управления, переосмысления социально-экономических противоречий как «этнических» и т. п.
Все это, однако, очень мало сказалось на конкретных полевых исследованиях, так что можно определенно утверждать, что «полевики» не захотели или не смогли инструментализовать теорию этноса. Она была инструментализована скорее в таких сопредельных этнографии областях, как этническая демография, этническая психология, этническая экология и этносоциология. Все эти новые субдисциплины и пограничные области исследований стали возникать одна за другой и институционально оформляться именно в период 1970–1980-х годов. По-видимому, оттого, что институционализация, например, американской культурной антропологии произошла раньше, была успешнее, профессионализация продвинулась глубже, а междисциплинарные барьеры с другими областями знаний стали жестче, все близкие и подобные перечисленным выше субдисциплины, как мне кажется, оформлялись в основном за ее пределами: «культурная география» была скорее субдисциплиной географии, чем антропологии; «кросскультурная психология» — субдисциплиной психологии; «этнические исследования» — социологии и т. п. В российском/советском случае, хоть все эти субдисциплины и развивались с участием географов, демографов, социологов и психологов, все они в институциональном отношении рассматривались в качестве субдисциплин именно этнографии, а создаваемые отделы и группы организовывались в головном этнографическом институте страны — Институте этнографии АН СССР, причем в его московском отделении[23].
Основным наследием последнего советского этапа отечественной этнографии, продолжающим определять исследовательские программы российской антропологии как области знания и сегодня, стала преимущественная концентрация внимания на этническом, которая привела к игнорированию той проблематики, что законно входит в исследовательское поле большинства ведущих национальных традиций антропологических исследований в мире. В отечественной традиции, однако, фольклористика, оказавшаяся способной сфокусировать свое внимание не столько на экзотических «Других», сколько на экзотических «Своих», смогла успешно тематически расширить свой исследовательский репертуар, охватив тотальные институты армии и тюрьмы, а также профессиональные субкультуры и городскую повседневность[24]. Оторванные от исследовательской практики схоластические понятийно-терминологические этнографические штудии этого периода оказались, впрочем, эффективным инструментом научной политики, ибо обеспечили более независимый и автономный статус дисциплине. Вместе с тем сосредоточение оптики исследований на взаимоотношениях «этносов» явилось малоудачным в вопросах «национальной политики», проявившей весь свой разрушительный потенциал в то смутное время, когда «этнос» стал разменной монетой в политической игре национальных элит внутри распадавшегося СССР. «Теория этноса», увы, надолго стала символом советской этнографии и, по-видимому, останется в историографии как характерный символ этого периода в развитии отечественных антропологических исследований.