Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней - Илья Эренбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он нам очень нужен. Мариетта, ты его немного обработай…
Мариетта улыбается, загадочно, как Джоконда. Помнит: завтра — Румпельмайер, гравюры, по-холостяцки, кажется, утончен, знает все парижские моды — и так, и наоборот…
Все в исправности. Лакей уже приносит десятую бутылку. Склеенные девы качаются. Но здесь заминка. Ждут кого-то очень важного. Без него — одна закуска, то есть парламентское негодование французика или Саб-Бабакин, под столом лобызающий рязанскую. Он запоздал. Наконец-то, с нежностью предельной:
— Высоков![35]
Лицо как лицо. Такие лица вроде смокингов, их изготовляют тысячами для всех порядочных мосье. Жидкие, закрученные усики. Плешь. Вежливая улыбка. Только свинцовые глаза напоминают о карьере. Как-то, шутя, Высоков ответил в анкете: «Род занятий? — Убийца». Не преувеличил: с семнадцати лет только этим и занимался, был анархо-максималистом. Впрочем, сам никогда не убивал: грязно, марко, против Христа и красоты. Выбирал других — помельче. Подготовлял, доставал средства, бомбы, револьверы, выбирал жертву и после писал витиевато некрологи обоим — убитому сановнику и повешенному террористу:
«Наказан разящей дланью новый Калигула», «Пал за народ светлый буревестник, мститель и мученик, почтим…» Вне дела был скрытен, мрачен, отсутствовал. Никто не знал, как он живет в антрактах. Говорили — женат на немке, пьет кюммель, закусывает килькой, немку бьет и, взяв младенца на руки, баюкает, обливаясь слезами. Кто-то уверял: обожает цветы, особенно герань. Может, врали. Верно одно: сидит землистый, скучный, пьет кофе с молоком, а только заговорят: «Такого-то не мешало бы ухлопать», просыпается, ложечкой о чашку звяк, и в свинцовых глазах круто замешенный, как каша, динамит.
Дождавшись Высокова, обрадовались. Только советник посольства трусит: все еще не может привыкнуть к мысли, что Высоков теперь «совсем, совсем другой». Спички — ручки-ножки — трясутся, как ветки на ветру. Излагают устав «братства». Высоков зевает. Цель?.. Ближе к делу! Устранять. Вот список самых важных. Высоков оживился. Предлагает:
— Назовем «Братство Христа, меча и революции».
Да, да, революции! Он — революционер. И все здесь истинные революционеры, даже советник. Контрреволюция — в Кремле. Что же, можно… Кадык не педант, о словах не стоит спорить. Главное — устранять. Средства будут. Французы тоже поддержат. Если Высоков согласен, аванс на месте.
Согласен. Излагает план. Поедет немедленно в Россию. Через Варшаву — там связи, и французы прикажут, чтобы поляки помогли. (Почти социалист: «Ну да, конечно».)
В Москве идеалистическая молодежь. Наберет «пятерки». Каждая «пятерка» устраняет одного. Руководство Высокова. Расходы: дорога, содержание восемнадцати «пятерок», подготовка актов и прочее… Примерно, с карандашиком, восемьсот тысяч франков.
Общий восторг. Лакеи, почуяв торжественность минуты, тащат гуртом пять бутылок. Кадык шепчется с французом, считает, обдумывает. Наконец, вынув из кармана голубенькую книжку, выписывает чек на предъявителя — аванс.
Саб-Бабакин от избытка шампанского и патетических переживаний окончательно одурел. Требует детский стульчик и чашку теплого молока. Становится на колени.
— Я с женой и с детками, мы будем о вас каждый вечер молиться.
Высоков, чуть усмехнувшись:
— Спасибо. Молитесь Христу. Люблю Христа. Особенно за то, что пустил к себе детей. Высшая невинность. Во имя Христа пролью кровь. Не мир, но меч.
Советник, все еще не успокоившись, лепечет:
— Кговь? Как стгашно! Он пгольет кговь!..
Мариетта:
— Да, да! Много крови!
И в неге шепчет французику, среди дел не забывающему прижать, примять и прочее:
— У Румпельмайера…
Саб-Бабакин хочет поцеловать Высокова. Нет! Брезгливо усмехаясь, Высоков встает:
— Спокойной ночи. Мне пора.
В глазах свинцовая, невеселая радость:
— Восемнадцать устраню.
Качаются девицы. Мяукает труба. Негр вертит зеркальные двери, среди зеркал, как в лабиринте, шагает, путаясь, грустя о черной Африке.
На улице промозглый рассвет. Отовсюду течет. Рабочий злобно ругается. Воз с репой. Жизнь. В кармане Высокова — чек, узел многих жизней. Презирает всех — и пивших в «Монико», и тех, в Кремле, и неизвестных, которых пошлет убить, и эту репу. Скучно! Позевывая, затягивается египетской приторной папироской:
— Надоело!.. Если бы кто-нибудь знал, как надоело!..
20
Два месяца спустя, в февральский вечер, когда в Париже мокрый ветер с Ла-Манша вдувал в сердца весну и грусть, когда на асфальтах бульваров ежились груды мимоз, когда нежнейший негр у входа в «Монико» уже начинал кружиться в чаще зеркал, по глухим сугробам Спиридоновки, перебираясь с горба на горб, брел скромный старичок.
Подошел к домику, жалкому, плюгавому. Забор пожрали спиридоновские печурки. Сугробы домик затолкали, как старушку в очереди. Вошел в незапертую дверь, с минуту потанцевал на льду площадки, не выдержав, упал. Раздался «черт», довольно юный и задорный, кого-то пробудивший. Вышли. Зашамкали. Старичка втолкнули в большую комнату. Пусто. У окна ящик, на нем громадная голубоватая картофелина, книжка потрепанная и флакон от духов, превращенный в чадный светильник, в углу — подобие кровати. Старичок вгляделся, остолбенел. Среди меха бушевали синие озера глаз. Глухой, грудной голос:
— Садитесь. Сюда. Стульев нет.
— Вы Екатерина Александровна Чувашева?
— Да.
— Я к вам от Веры Лерс. Вы знаете, в чем дело?
— Знаю. Говорите. Здесь никто не услышит.
Старичок, обремененный паклей бороды и разными мандатами, преобразился. В комнате сидел Высоков, равно безразличный к шику «Монико» и к нищете спиридоновского логова, занятый одним: «Скорей бы убить», ненавидящий эту холодную сугробную страну, где чавкают и шамкают, где убивают с неохотой, нудно, медленно.
И все же даже Высоков, увидев Катю, несколько смутился. Он любил давить своими стопудовыми, свинцовыми глазищами различные фарфоровые глазки, чтобы пугались, отвертывались, знали: «Мы — бирюльки. Высоков — смерть». Катя не отвернулась. Вместо фарфора зияла чудовищная глубь: «Я верю, я убью, но я тебя, я всех вас затащу с собою вниз, где свежесть, правда, тишина». Это было не по вкусу. Девчонка, а смеет так смотреть!.. Порадовавшись бороде, которая скрыла некоторые мелкие движения взволнованного подбородка, Высоков решил впредь на девушку не глядеть. Взял с ящика книжку. Оказался Лермонтов. Буквы смесились в ледники, в синь глаз, в провал. Отбросил. И, уж не глядя ни на что, опустив тяжелые, лимонные веки, стал излагать суть дела. Катя слушала. В такт словам крылья бровей вздымались, сбирались, бились, как бы заполняя комнату ветром, беспокойством, готовностью сейчас — да, да, сейчас, не завтра — сделать все.
Это знали с детства, то есть брови, тревогу и готовность. Первой узнала мать в испуганной смуглянке, прибегавшей ночью с маленьким десертным ножиком, готовая маму оградить от гадкого нотариуса, от кашля, от смерти, которая приходит, как в сказках Андерсена, взять душу — тогда ведь надо петь или умереть самой. Семилетняя Катя пела: «Дети, в школу собирайтесь», — единственное, что знала, и много раз, ложась на стол, как это сделала мертвенькая бабушка, пыталась умереть за маму, но ничего не выходило. Мать свою, болезненную вдову полковника Чувашева, погибшего при Мукдене,[36] любила исступленно. Не игры, не игрушки: могла всю жизнь дышать этим сладким запахом полутемной, с синими шторами, спальни, с настоем камфоры, валерьяновых капель, нафталина и сухих пучков мяты в шкафу среди белья. Жили бедно, но с достоинством, то есть крахмальные накидки на подушках, батюшка в Крещение, копейку нищему, Кате воспитание. Какой-то злой дух, страшней кощея, нотариус, маме писал шершавые, противные письма. Требовал денег. Мама плакала: опишут обстановку, бабушкино серебро. Катя думала, что «обстановка» — это самое прекрасное: то есть полочка над умывальником с лекарствами, с облатками в коробках, на которых незабудки и цыплята, с пилюлями в серебряных баночках, с булькающими бутылочками, таинственно шелестящими крыльями рецептов. Если это опишут, а опишут — значит, отнимут (как мама сказала), нечем будет смерть отпугнуть, и мама ляжет на стол, скрестивши руки. Уж лучше бабушкино серебро, это вроде пятачка, который ей дали раз на именины (купила карамель «Короля сиамского», десять конфет). Это ничего. Так думала. Когда же злой дух пришел за обстановкой, храбро выбежала в маминой ночной рубашке, волочащейся по полу:
— Оставьте обстановку! Опишите меня!
Опишет — унесет. Рубашка как мешок. За плечи — прачке в узел с грязным бельем, потом китайцам в Китай, там говорят по-утиному и стегают пятки вожжами, как извозчики лошадей, больно, но пусть, все равно, только бы не обстановку!