Долг - Абдижамил Нурпеисов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди, слушая ее, казалось, цепенели, лишь губы у них шептали: «Дай нам счастья, создатель, хотя б с ноготок! С ноготок!» У многих вздрагивали плечи. Как ты ни крепился, но от песни, восславляющей могучий род Тлеу-Кабак, перехватывало у тебя горло, будто в самом деле не хватало воздуха. Ты злился теперь не столько на ту женщину, сколько на самого себя и, резко шагнув, выкрикнул:
— Довольно!.. Уймись же!..
Услышала белоликая твой окрик или нет, ты не знал, но только в одно мгновение она неожиданно и поразительно быстро преобразилась. Преобразился мгновенно и ее голос, став тягучим, уверенным, убежденным в какой-то только ей одной ведомой правоте. Она пела: «Вам, о родные места, говорю в этот миг: прощайте! Море родное, чаек пронзительный крик, прощайте! Ветер в пойме зеленой, и ты, прозрачный родник, прощайте! Все, к чему взор с колыбели привык, прощайте!» И далее белоликая женщина, точно разом стряхнув с себя все горести-печали, распрямившись и рассияв лицом, звучным, сильным голосом, запела о том, что нет, о нет, люди добрые, не на чужбину беспросветную они едут, не беде лихой, не горю горькому навстречу, а туда, где живут и трудятся такие же, как и они, люди, и там, в том новом краю, где обоснуются двадцать пять семей, отпрыски-отростки славного пращура Тлеу-Кабака, их ждут такая же земля, такие же солнце и небо, и звезды, и весны, такая же терпкая полынь в степи, и на той земле, дай срок, бабы народят детей, и капнет кровь от пуповины новых потомков, вырастет новое поколение, для которого не будет в подлунном мире более родного, дорогого и счастливого края...
Так пела белоликая женщина, пела гордо и свободно, упиваясь властью своего голоса и проникновенных слов, и песня ее приносила понурившимся людям утешение и внушала надежду. «Ай да сноха! Умница ты моя!» — растроганно подумал ты. И тебе стало сразу легче.
Да-а... почти два месяца прошло с тех пор. За время, что провел у рыбаков на присырдарьинских тонях, из поселка у побережья Бел-Арана уехали одна за другой еще пять семей. Всякий раз, возвращаясь в аул, ты недосчитывался нескольких семей. Вот и сегодня с утра в контору пришли сразу трое стариков — среди них и почтенный Адай. Все трое виновато и невпопад забубнили о том, что вот, мол, решили тоже уехать. А ведь только у одного почтенного Адая четверо взрослых сыновей-крепышей. И они все теперь стронутся с места, подадутся вслед за отцом, точно волчата за матерым волком.
Так уж, видно, угодно было матери-природе сотворить посреди пустынных степей синее-синее море, похожее на чашу с прозрачной водой. Две могучие реки, как две материнские груди, испокон веков щедро питали его. И теперь особенно жалко и больно смотреть на него, когда оно усохло, спало на четыре человеческих роста. За все долгое знойное лето иной раз бурдюка воды не перепадет ему от двух некогда полноводных, великих рек, и тогда оно, обреченное на мучительную жажду и агонию, уподоблялось вдруг в его сознании доживающему последние сроки тяжелобольному. Как к изголовью безнадежного больного собираются, толпясь, разные знахари, бабки-гадальщицы, так и вокруг проблем погибающего моря суетятся какой уже год многочисленные провидцы-прорицатели. Только что один из них предсказал, что в ближайшие пять лет Аральское море разделится надвое, оставив на дне крепчайший рассол. Что ж, и на том спасибо. Ведь находились же пророки, которые с пеной у рта доказывали, что пройдет какой-нибудь десяток лет и от древнего моря едва ли достанется потомкам два ведра воды. А этот хоть как-то утешил, посулив вместо моря два озера. Хорошо, что не совсем исчезнет, что-то все же сохранится. Пусть жалкий и удручающий, а все-таки след древнего Арала как печальное воспоминание останется на земле. Но как глядеть себе в душу, чем успокоить совесть, если море, которое веками кормило и радовало поморцев, давало приют всем жаждущим из пустыни, разделится надвое, будто отсеченное мечом рока, на северный — Малый и южный — Большой Арал?
Машины, груженные скарбом двадцати пяти семей, поднимая пыль и набирая скорость, понеслись длинной колонной по выжженной степи в сторону заката. Вот и скрылись они за перевалом, даже след простыл, рассеялась пыль, а люди все стояли на буром холме, за аулом, все глядели вслед, зачарованные магической силой только что спетой белоликой женщиной прощальной песни. Сколько разговоров затевала Бакизат после того случая о том, что надо бы и им подумать, куда перебраться, как и где жить дальше, но ты уходил от ответа, молчал. Но именно с тех пор в душу твою закралась неосознанная, но постепенно дающая о себе знать тревога — будто поскуливал там неведомый щенок. И каждый раз, как кто-нибудь уезжает из аула, щенок этот скулит все явственнее, все безнадежнее. И в такие дни ты ходишь сам не свой, не зная, то ли и тебе сняться с родных мест, то ли тянуть до последнего, и будь там что будет. Да что Бакизат?.. Не на это ли откровенно намекала и старая мать в день твоего приезда с устья Сырдарьи, затеяв за чаепитием беседу, поначалу издалека, намеками? Тихо было в доме, мать разливала чай, а ты, по обыкновению, задумался о чем-то; и тут мать, смерив тебя пытливым взглядом, напрямую сказала те слова, которые никак не выходят сейчас из головы. «Слушай, сын мой, — говорила она, — помнишь, ещё до вчерашнего дня я всей душой была с теми, кто ни за что не желал покидать отчий край. А теперь меня здесь ничего уже не держит, знай это».
Слова матери как-то не сразу дошли до сознания. «К чему это она клонит?» — рассеянно подумал было ты. И тут же понял: мать-печальница смотрела дальше, заботилась, как могла, о том, чтобы любым способом сохранить семейный очаг, мир и лад в семье сына. И, значит, дала ясно понять, что никогда не станет помехой, не будет обузой своим детям, если они в поисках лучшей доли вдруг решат покинуть родные места. А ведь, по сути дела, тем же самым — прочностью связей между отцом и детьми, нерушимостью уз семьи — день и ночь озабочен и тот почтенный Адай, если уж он решился не пожалеть собственного сердца, прикипевшего к земле предков, оторвать, уехать с четырьмя взрослыми сыновьями, чтобы с немалым трудом и тоской обосноваться, пустить слабенькие на первых порах корешки бог весть в каком уголке необъятной степи. Но думал ли ты об этом? Заботился ли ты об этой самой прочности своего очага? Не знаю, не знаю!..
* * *
И ведь по пути в баню ничто тебя вроде не тревожило. Ты спокойно вошел в предбанник. Снял пальто, сапоги. Пока не спеша раздевался, продрог. Зябко ступая по холодному полу, направился к набухшей от сырости двери. Приоткрыл ее. И, не проходя дальше, остановился у порога, соображая, где бы пристроиться. Из волглого горячего сумрака доносились голоса, гремели тазы, плескалась вода, яростно шипел раскаленный зев заслонки. И тут кто-то тронул тебя за руку. Показалось даже, что по имени окликнули. Ты повернулся. И в первое мгновение подумал, что это какой-то мальчишка, пришедший в баню с отцом. Но, увидев лысую, с одним ухом голову, узнал своего родственничка.
— Благополучно, значит, вернулись? — спросил Сары-Шая.
В бане ты всегда стеснялся среди нагих людей, потому сторонился, подыскивал уголок поукромней. И сейчас, едва войдя в мыльню, ты растерянно оглядывался, стыдясь своей и чужой наготы и неловко прикрывая стыд то тазиком, то ладонью.
— Надеюсь, от богатого улова и нам кое-что перепадет. Но... речь, знаешь, не о том. Слушай, отойдем-ка в стороночку.
Ты отпрянул, но Сары-Шая ловко встал перед тобой:
— Постой! Дело есть...
— Да ты в своем уме?
Ты хотел было вырвать руку, но Сары-Шая, сунув тазик между коленями, обеими руками цепко ухватился за твою кисть.
Вокруг вас сквозь серый пар мелькали чьи-то голые тела. Кто-то поздоровался. Какой-то верзила, с головы до ног в мыльной пене, повернулся на ваши голоса, прислушался, но, ничего не разобрав, вновь с ожесточением зашоркал мочалкой. А за ним мылись двое стариков. Они с любопытством смотрели на вас, близоруко щурились. Один из них прыснул, толкнув другого в бок: «Глянь! Этого сморчка я сразу признал. А кто тот верзила рядом с ним... как верблюд на поводу у мальчишки?»
— Хватит, пусти!
— Дело есть.
— Что, горит?
— Да. Только не у меня — у тебя горит.
Эх, как подмывало тебя шарахнуть тазиком по голой, как задница, плешине. Но Сары-Шая, тот, как зверь, нутром учуял, что ты не посмеешь это сделать, и самодовольная ухмылка тронула его губы.
— Мне говорили, ты в бане. Вот и я присеменил сюда...
— Что случилось?
— Беда. Приезжает из столицы ихний предводитель.
— Чт-о?
Сам знаешь, о ком говорю. Будь начеку. Не оплошай. Слышишь?
Ты толком ничего не слышал. Охваченный гневом и раздражением, разобрал из его путаной речи лишь одно слово: «ихний». И потому машинально сообразил, что уж коли речь зашла об ихних, то за этим непременно последует наши. Ихние — это значит Тлеу-Кабак, сильный многочисленный род, коренные жители этого края, а наши — значило пришлые, небольшой отросточек, всего в каких-нибудь двадцать-тридцать семей род Жакаим.