Карточный домик - Сергей Алексеевич Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он до армии учился в консерватории, — сказал я.
— Боже мой.
— Почти по плечо ему руку. Говорил я тебе, что не надо было ходить. На тебе лица нет.
— И ничего нельзя было сделать?
— В каком смысле?
— Там, наверное, врачи чудовищные. Чуть что — они не раздумывая…
— Ему не врачи. Наши ребята.
— Ваши?
— Да. Ночью. «Духи» нас купили. Засела их группа наблюдения между двумя нашими взводами и открыла огонь. По нам. Мы ответили, думая, что второй взвод километра на три от нас отстал. А он как раз за «духами» в этот момент был.
— Значит, ты сам и стрелял по своему другу?
— Какая разница, я или не я?
— И вы так спокойно разговаривали… Боже мой.
Автобус сразу подошел. Оля села на свободное место, я встал рядом. Поехали мимо одинаковых серых панельных домов. За спиной разговаривали о передаче «Утренняя почта». Впереди мальчишки спорили о каком-то последнем диске. Я вдруг услышал голос Игорька: «Ребята, играть я вам больше не смогу». Спокойно так сказал, когда мы несли его к броне на плащ-палатке. Будто закурить у него попросили, а он ответил, что одна осталась, а ночь в карауле стоять. Как бы извиняясь. Покажи это в кино про войну — не поверили бы. Вот если б орал музыкант, потерявший руку, или плакал. У бывшего защитника «Таврии» из десантно-штурмового батальона «бакшиш», то есть, подарок к Седьмому ноября — реактивный снаряд — оторвал обе ноги выше колен. Хорошо помню: пук — шелест — вспышка — грохот с волной — тишина. Футболист не рыдал, не выл. Он только задышал сразу как-то странно-громко, часто, по-собачьи. И сознание не потерял. Он сказал: «А мне ноги» — в ответ на слова старшины, сидевшего у входа в убежище: «Мне руку оторвало». И это не был шок или действие промедола. Потом футболист попросил меня, потому что я был ближе, рассечь штык-ножом лоскуток кожи, на котором висела еще нога: «Что она болтаться будет, как эта, все равно уже не прирастет».
Автобус дернулся — я едва успел ухватиться за поручень.
— Возьми билеты, — сказала Оля.
Я пошел, взял, отдал ей, она проверила — не счастливые. Она вздохнула и отвернулась к окну, испещренному мелкими дождевыми каплями. Мы ехали мимо развороченного экскаваторами оврага. Автобус снова дернулся перед светофором, я больно ушибся коленом об угол сиденья и лишь потом, когда мы были уже на улице, а автобус ушел, с Олиной помощью восстановил в памяти, как бросился к шоферской будке, рванул дверцу, но, на мое счастье, дверца оказалась заперта, а может быть, рванул я ее в другую сторону, — и тут же ко мне подскочила Оля и выволокла меня из автобуса.
— Ты просто параноик, я поняла, буйный шизофреник!
— Извини, — твердил я, опустив глаза. — Извини.
— Я боюсь тебя, я боюсь с тобой оставаться, ты понимаешь? Я не представляю, как мы будем с тобой жить!
— Я больше не буду, Оль. Извини.
Она остановила такси, и мы вернулись в центр, поехали по набережной.
— Улица Урицкого далеко? Где мединститут?
— Нет, — ответил таксист, — у вокзала.
— Поехали туда.
— В морг? — спросил я.
— Это как нельзя более соответствует настроению. К тому же я никогда не была. А ты не хочешь повидать своего боевого товарища?
Мы зашли на вокзал, купили билеты и поехали в мединститут. Он был закрыт. «А для морга самая работа в праздники, — сказала нам пожилая вахтерша. — Прямо, налево, еще раз налево и еще, а потом направо вниз. Вы не возражайте только ему, Юрке. Нервенный он».
Едва мы спустились в полумраке по лестнице, как погрузились в плотный терпкий запах, незнакомый Оле и хорошо знакомый мне; я и прежде замечал, что запахи включают память быстрей и беспощадней чего бы то ни было, но тут был явный обман, потому что накатила вдруг веселость, зазвучали в памяти нетрезвые гортанные голоса, переливчатая музыка, и я не сразу вспомнил, как, отвезя на афганской «бурбухайке»[1] в морг груз 200 — пехоту, одного «самоварщика» — минометчика, одного нашего и двоих разведчиков, попавших под «град», — мы с Мишей Хитяевым загуляли в Джелалабаде, отмечая его день рождения, и так славно посидели в каком-то дукане на окраине, что проснулись под утро на губе, и, лишь начинали вспоминать вчерашнее, — едва не падали на цементный пол тюрьмы от хохота: было что вспомнить.
Не сразу я узнал Юру — там он ходил всегда стриженный почти «под нулевку», а теперь оброс, свешивались на уши грязные, слипшиеся, словно сиропом голову облил, волосы, кустилась редкая бороденка. А он меня сразу узнал. И показалось, что мы только вчера простились. Но мы обнялись и долго молча стояли так, обнявшись, а вокруг на столах лежали желто-зеленые голые трупы, и я забыл, что Оля здесь со мной.
— Уйдем отсюда, — сказала она. — Я не могу… я не знала, что это так. Вы пообщайтесь, а я на улице подожду.
Зажав пальцами ноздри и по сторонам не глядя, она торопливо вышла. А мы еще долго молчали.
— Давай за встречу, — предложил я.
— У меня прозрачный есть, — сказал Юра, уже изрядно выпивший. — Не брезгуешь?
Он достал из-под стола пузырек, мы сели, выпили граммов по пятьдесят спирта с каким-то нехорошим привкусом. Юру совсем развезло. Шатаясь, он стал ходить между столами и рассказывать, подхихикивая по привычке и с видимым удовольствием, точно краснодеревщик о своей мебели: этот удавился, тот, без головы, на мотоцикле под поезд, девчонка газом траванулась, старик сгорел, тетка из окна выпрыгнула, старуха от старости, мальчишка под автобус угодил… Мы еще по немногу выпили.
— Нравится работа? — поинтересовался я.
— Как на праздник каждый день хожу. Еще будешь?
— Нет, спасибо.
Он допил спирт. Поговорили о ребятах.
— У Игоря Ленского был. Он сказал, чтобы к матери Саши Волкова зашли. Помнишь такого?
— Я его чуть не убил, козла, — ответил Юра. — Однажды на подъеме выдохся и мины свои выбросил в кусты. А «духи» следом шли, нас же этими минами и накрыли в «зеленке». Ты в госпитале был.
— Чего уж теперь… Он в «вертушке» сгорел, знаешь?
— Знаю. Привезли цинковый ящик, закопали на Федосьевском, а мать с родственниками ночью пришла, выкопали, открыли — там земля. Она военкому чуть глаза не выцарапала. До сих пор уверена, что жив ее Сашка. Ты к ней не ходи. Она всех нас, которые вернулись, даже Игоря Ленского, ненавидит. А может, правда, жив? Поддам хорошенько… — Юра замолчал, лицо его вдруг постарело,