«Мое утраченное счастье…» Воспоминания, дневники - Владимир Костицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако если наше сближение шло быстро, если между нами почти сразу установилось полное доверие, то мои отношения с твоей семьей или, наоборот, отношение твоей семьи ко мне имело довольно странный характер. Марья Григорьевна выказывала мне явную враждебность, принимавшую иногда забавные формы: никогда меня не звали ни к чаю, ни к обеду; когда ты бывала в состоянии двигаться, то принимала необходимые меры, но когда лежала, чай подавался только для тебя. Я часто приносил провизию, но лишь один раз меня позвали есть гуся, которого я достал для тебя. Иван Григорьевич не занимался этими вещами, и не ему я приписываю инициативу, но он выказывал мне холодное равнодушие. Обо всем этом не стоило бы говорить, если бы, немного погодя, не образовало на несколько лет фон нашего существования. Так оно продолжалось до весны, и здесь перед нами стал вопрос, как же быть дальше.
Я не помню точно, когда именно возник вопрос о браке и кто из нас поставил его. Мне кажется, что это произошло в конце февраля 1919 года во время разговора о будущем и перспективах. Мы обсудили этот вопрос, и каждый из нас говорил о своих недостатках: ты – о своей избалованности, непривычке к труду и требовательности, я – о нашей разнице возрастов (13–14 лет), о своем характере, о том, как мало я подхожу в роли мужа к блестящей светской барышне, спортивной, танцующей, любящей одеваться, развлекаться. Странно (и это результат очень неправильного воспитания), но я всегда считал себя некрасивым, неспособным нравиться, слишком старым или старомодным, потому что все это внушалось с детства моим отцом, который желал истребить во мне «самомнение»; результат получился весьма вредный для меня. Нельзя сказать, чтобы я не видел твоих недостатков, а ты не видела моих, но как только возникла мысль об объединении наших существований, мы оба приняли ее сразу, без всякого сопротивления.
И тут возникла задача – подготовить к этой мысли Ивана Григорьевича: он уже получил с юга письмо от другой дочери с извещением о ее выходе замуж и даже с возмущением показал его мне: «Вот дочери выходят замуж, даже не спросившись родителей, даже не посоветовавшись с ними». И затем, обратившись к тебе, сказал: «Надеюсь, что ты-то будешь немножко разумнее». Как было убедить его, что то, что мы собираемся делать, именно и есть самая разумная вещь в мире? Для того, чтобы сломить его сопротивление, понадобились три недели. Я написал ему письмо и ждал твоего звонка по телефону. Хотя все уже было уговорено, но я сидел в своем кабинете и волновался. И вот твой веселый родной голос: «Идите, вас ждут».
Разговор мой с Иваном Григорьевичем был довольно странным, и оба мы его часто, по разным причинам, вспоминали. Когда я пришел к нему, он сказал: «Ничего не могу поделать. Старался переупрямить Юлечку, но это невозможно. В будущем желаю вам в этом отношении лучших успехов. А впрочем, кто знает? Может быть, это и не будет так плохо. Надеюсь, что вы сделаете мою дочь счастливой». Я ответил: «Благодарю вас за согласие. Гарантировать счастье не могу, хотя постараюсь все сделать для этого». Он взглянул на меня неодобрительно: «Только не надейтесь, чтобы мы могли скоро сыграть свадьбу. Обстоятельства сейчас слишком неблагоприятны. Подождем до начала будущего года». Я рассердился: «Не вижу, какой смысл в этом ожидании. И на какие изменения обстоятельств вы надеетесь? По-моему, чем скорее, тем лучше». – «Ну что же, – сказал он, – тогда давайте перед Рождеством». Я пожал плечами: «Ладно, там увидим». Он говорил впоследствии, что никогда не видел таких сухих и черствых людей, как я.[216]
Прежде чем излагать нашу историю дальше, нужно остановиться на некоторых существенных вопросах и прежде всего на нашем положении. Оба мы работали в Трамоте (Транспортно-материальном отделе ВСНХ) – преемнике Всерокома, и для обоих нас это не было идеалом ни с какой точки зрения. Я занимал там высокое положение, но для меня оно было совершенно временным выходом, навязанным ходом вещей, начиная с моего призыва в 1916 году на военную службу, оторвавшей меня надолго от научной работы. У меня было много возможностей «окопаться» и продолжать спокойно заниматься своим делом, но я не считал это морально допустимым.
Вернувшись в Москву, я старался вернуться в университет. С осени 1918 года я регулярно работал на обсерватории, собирая материал для моей работы о звездных скоплениях, и поставил вопрос перед моими университетскими друзьями об открытии мной курса лекций. Д. Ф. Егоров и С. А. Чаплыгин отнеслись к этому сочувственно, и благодаря им мое желание увенчалось в конце концов успехом.
Неожиданное сопротивление я встретил со стороны Николая Николаевича Лузина. Когда я заговорил с ним об этом, он ответил мне: «Да, конечно, очень хорошо было бы, если вы смогли бы возобновить вашу научную работу. Ведь сам наш народный комиссар Луначарский приглашает интеллигенцию на помощь в борьбе с мраком невежества. Святые слова!..» Я ответил, что можно только радоваться, если призыв будет услышан, и со своей стороны, как наследственный просвещенец, о том только и мечтаю, чтобы отдать все мои силы на помощь власти в этом направлении. И тут вдруг лицо его исказилось яростью, и он заговорил в другом духе: «Как можете вы, бывший офицер, человек, умеющий владеть оружием и обладающий боевым темпераментом, добиваться спокойного места в университете, когда на юге идет борьба за счастье России против безбожников, убийц и обманщиков».
Я весьма холодно сказал ему: «Если таковы ваши политические симпатии, никто не мешает вам сделать то, что вы советуете мне. Тем более, что и во время войны патриотом были вы, а на фронте был я». Сказав это, я повернулся и ушел, не прощаясь. Впоследствии я узнал, что он вел против меня кампанию среди профессоров, говоря правым: «Вот смотрите, ведь это человек, который много лет участвовал в революционной борьбе. Для науки нужны чистые руки, а у него они – в крови». И левым он говорил: «Офицер в царской армии; человек, любящий науку, не лезет в эти дела». Все это не помешало ему, несколькими месяцами позже, когда я был избран факультетом, меня поздравить. Его двойственность, а иногда и тройственность я знал хорошо, но наивно полагал, что наши добрые отношения (с 1902 года!) помешают ему так проявляться по моему адресу.
Итак, к моменту нашего обручения я делал все возможное, чтобы вернуться в университет уже в качестве преподавателя и покинуть ненавистную мне административную работу. Твое положение было аналогично. По окончании гимназии ты хотела заниматься биологией, но твоя семья воспротивилась этому, и согласие было дано лишь на поступление в Коммерческий институт на экономический факультет с тем, чтобы по окончании делать деловую карьеру под руководством родителей.[217] К тому времени, как мы познакомились, ты уже закончила свой институт.
Передо мной лежат твои отметки на экзаменах за четыре года, очень хорошие отметки и по очень интересным предметам. Но никогда и ни в чем не было видно, что ты занималась ими четыре года, в то время как все, касающееся биологии, усваивалось тобой сразу и оставалось в твоем интеллектуальном фонде для повседневного употребления. Очевидно, с твоей экономикой произошло то же, что с моим классическим образованием: древние языки были до того ненавистны мне в гимназии, что после окончания ее вылетели у меня сразу, и я никогда не имел повода об этом жалеть. Итак, в наших разговорах о будущем было твердо решено, что при первой возможности ты займешься своей биологической подготовкой и начнешь научную работу. Эта надежда осуществилась, но далеко не сразу и не скоро.[218]
Нужно вернуться к твоим ревматизмам. Я прочел как раз сегодня в последнем номере «Lettres françaises»[219] (№ 304 от 23 марта 1950 г., стр. 5) статью д-ра Baissette об остром суставном ревматизме, которая меня поразила. Она совершенно соответствует тому, что происходило с тобой тридцать один год тому назад. Ревматизму предшествовала ангина, затронув сердце, как это было сразу отмечено доктором Плетневым. И вот оказывается, что ревматизм не есть источник сердечной болезни, а, наоборот, болезнь сердца имеет в качестве внешних проявлений ревматические боли, опухания суставов и т. д. И именно в тот момент нужно было лечить сердце, чтобы не дать образоваться перерождениям, которые уже не поддаются исцелению.
Какое же лечение могло помочь в тот момент? Очень простое, я бы сказал – банальное: массивные дозы натриевого салицилата, который, будучи вовремя принят, являлся бы специфическим средством против перерождения сердца, и затем – покой и строгое наблюдение за состоянием. Вовремя захваченная, болезнь излечима. Нечего и говорить, что твое лечение не шло этим путем. Салицилат принимался, но только пока были ревматические явления; за сердцем никто не наблюдал, и его плохое состояние обнаружилось значительно позже, когда все уже было непоправимо. Что же касается полного покоя, о нем лучше не говорить. Ни обстоятельства, ни твой характер не давали никакой возможности удерживать тебя неподвижно в постели. Да, действительно, то, что произошло, имело свои корни там.[220]