Русский Эрос "Роман" Мысли с Жизнью - Георгий Гачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, каков же тайный импульс труда человечества, работы? Выкрасть секрет сердца — самодвижущегося, создать perpetuum mobile: чтобы можно было извне вновь заводить нутряное сердце, когда остановится. Ибо огонь и сердце явили нам и личность (нашу меру), но именно меру, время — значит, смерть. А так как такт сердца явил нашему духу двоицу, в наше существо запал рефлектирующий принцип «да-нет», то сразу с идеей времени родилась парная ему противоположность — идея вечности, бессмертия; и так как работа сердца есть биение, усилие, прерывание наперекор, — то и рука пошла наперекор материи (матери-природе) и естеству; и чтоб успокоить свою тревогу, человек взволновал и переворошил весь мир — и стал уже оттуда, извне себе получать в мириады крат усиленную тревогу и такты, и толчки, и стуки: так в радио через усилители от неслышного импульса рождается оглушительный звук. История — это уже личность, «я» рода людского. Ее эпохи, деяния, перевороты, походы, великие люди — это стуки сердца, миллионнократно усиленные и расцвеченные. И создав себе этот родственный своей личности резервуар, человек уже удовлетворился бы историческим бессмертием — в делах и памяти людей. А собственно, «я» (то наше единство, целое, что на уровне огня) иного типа бессмертия и представлять не может, иную идею о нем иметь не может, а потому и связывать себя с сим не будет. Ведь идея вечной жизни проходит на уровне воды, через семя, когда еще «я» не родилось, и нет идеи времени и смерти; так что, когда возникает «я» как мера огня и стук сердца1, оно не об вечной жизни думу получает, а о непрекращении своей меры. Но даже единократного отражения своей меры во вне: в вещи, естественно убиенной и получившей искусственно-общественную жизнь через стол. теорему, подвиг, — достаточно, чтобы я утешился и воскликнул: Так, весь я не умру. но часть меня большая, От тлена убежав, по смерти станет жить. Гораций — Державин — «Памятник». Но показательно, что мечта здесь, образ моего неумирания связан с существованием государства (Рима), страны (Руси, например), искусства («доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит» — Пушкин), но не допускается мысль — о прямо космическом вечном существовании, независимом от человечества, труда и истории. Но это мы уже выходим в мир следующего этажа: головы — света. Так что пока еще повременим (в буквальном смысле!) и опять вдумаемся в теплую тьму, где раздается стук сердца. Это, как видим, говорящая тьма, как ум, умозрение — безглагольный свет
Это мир таинств: ничто здесь не явно и не очевидно. И вообще-то, закрыв глаза, замерев и прислушиваясь, что я могу знать о мире? Я словно в утробе, во чреве, и саму идею о «я» как особи я явил преждевременно — именно потому, что стал огнем мыслить вперемешку: то как светом, то как теплом. Но раз огонь и к тому и к другому причастен: и к миру таинств, утробы мистической жизни, слепой геенны огненной (горения невидных и смутных желаний и страстей, закупоренных, безвыходных), и к миру света, духа, неба, — то он есть стержень, ось бытия, благодаря ему оно не распадается, и прав Гераклит, что Космос есть вечно живой огонь[26]
Однако Он единый, всеединое — но не ровный. Он деятельный, расширяющийся — значит, его вездесущность не в том, как у воздуха: что он всегда везде есть, — но в том, что он всегда везде может быть[27] и бывает: в мгновение ока облетает вселенную, как молния, и царит в ней. Но тем самым он призван выразить и родить идею бытия не как ровного пребывания, а как воли, усилия, энергии, деятельности, превращения (не просто движения — то и вода являет). А для силы и становления нужна пунктирность бытия: оно как «да-нет» чтоб строилось; иначе нечего и пыжиться на усилие, сгущаться в тяжелое вещество на искру (как в двигателе внутреннего сгорания). Благодаря силе и энергии бытие вроде должно быть разреженно, иметь пустоты, перемежаться с небытием — т. е. быть меньше, чем оно может быть. Но зато благодаря огню происходят превращения: материя превращается в движение, тело в свет (как в том же взрыве горючей смеси), кусок мяса в мысль — т. е. единое бытие преисполняется множеством способов существования, которые располагаются рядом, даже в том же самом месте, где и другое вещество и другой способ жизни, — ан не мешают друг другу! Например, если бы благодаря огню кусок мяса не мог превратиться в человеке через кровь в мысль, — то шло бы набивание туловища человека, как вавилонского столпа, и он бы вытеснял другие материи и стихии и существования, в пределе забив вселенную одним телом. Однако человек ест, ест, но тут же массу вещества возвращает назад (или сейчас, когда жив: через экскременты, или остаток вернет, когда умрет), больше не становится; но вот он смеется, мыслит: мир не массой, а радостью и мыслью преисполняет; и вот мясо, кровь, радость и мысль, весна — все существует в одной пространственной точке бытия. Значит, благодаря огню, творящему метаморфозы, бытие больше, чем оно есть, может бесконечно переполняться множеством — и пребывать равным себе. Итак, огонь опирается на пунктирность бытия и на его переполненность, на пустоту и изобилие — так же, как искра в цилиндре двигателя — точка, а от нее взрыв и грандиозное расширение
Хотя мы в этом ходе вроде опять отлетели от вчувствования в теплую тьму, где в утробе бьет сердце-время, однако теперь нам и она становится понятнее. Если б не было биения сердца, а только теплая тьма, — то было б просто марево неопределенное, ни то ни се, бытие-небытие: и не как «да или нет» (как в такте, стуке сердца), а нечленораздельно. Ничего об этом сказать нельзя, еще чувствование (как самочувствие) не родилось — и это просто пребывание, без времени и пространства
Но вот теплая тьма, в которой стук: о нее бьется что-то, она разделилась, одно ударяется о другое, родилось различение. И когда мы, закрыв глаза, не думаем, а вслушиваемся, — мы преисполняемся тревоги: что-то будет. Благодаря тому, что огонь причастен и к тьме — как теплота, и к свету — как свет, мы, воспринимая тепло, уже насажены на язык пламени — как луковица в земле: света не видим, в кромешной тьме пребываем, но мы уже одно существо и тело составляем с тем, что наверху и лучи получает. Пульсированье сердца в теплой тьме — это темные всполохи, и мы все в ожидании, бытие переполнено возможностями т. е. существованиями, совсем для нас реальными (вот они, тут, во мне, под рукой, я знаю, что они есть), но невидимыми, необъективными. То есть это бытие пунктирное, пустотное — чреватое неисчислимым множеством, бесконечной переполненностью. Здесь корневища всех существ, вещей и идей. По сравнению с вещами и существами, словами дневного мира, родившимися, воплощенными, созданными, — это как их идеи; но «идея» — от слова «эйдос» — вид, из световой и пространственной стихии, а мы здесь в теплой тьме, и это потенциальные идеи-вещи (как идеи — потенциальные вещи, или, вернее, сверхреальные вещи). Это те темные напряжения, что были в том веществе, которое в цилиндре двигателя внутреннего сгорания подвергалось головокружительному сжатию — в самом кануне превращения в искру и вспышку. И вселенную в этом состоянии передает музыка (искусство, основанное на времени и такте). Это собачьи глаза, переполненные словом, — но немые. Так и музыка доносит до нас бесконечность смыслов, что прямо говорит сердцу, абсолютно внятно ему, — но попробуй передать эти смыслы через идеи или слова!.. Музыка нагнетает душу до отказа силами потенциального бытия — до взрыва; и чуя, что мы от нее обрели сверхмерные нам силы, мы вопрошаем: что ты делаешь со мной, музыка? Что ты хочешь от меня? Зачем? — и чуем какое-то предназначение: что-то свершить, породить призваны, но что? — не знаем; и силы эти ходуном ходят и рождают безумства («Крейцерова соната» Толстого). Как и стук сердца в теплой тьме, музыка объемлет мир потенциального бытия. Толстой как-то назвал музыку миром не сбывшихся воспоминаний и не родившихся надежд — примерно так. Во всяком случае если через огонь и сердце мы ощущаем в себе «я», то, когда мы закрываем глаза (отрешаемся от огня как света) и слышим музыку в своей груди, — личность, «я» как мера и я как особь — растопляются: мы преисполняемся и неистовы, «я» забывается, и контроль спал. Вьются линии, струи — как дымы в опиумной, и миры ткутся. Но теплая тьма, где слышится стук сердца, — это биение языка пламени, огненного змея о полость и влагалище; беспрерывные соития, царство Эроса. Недаром, чтобы полной мерой вкушать наслаждение соития, — надо не видеть: тогда стократ обостряется взаимная чувствительность и отклик на малейшее движение. Свет оттягивает половину страстного огня на себя и будит мысли, что убивают вожделение. Закрыли глаза, заснули — и тьма рождает свой кромешный свет! — видим сновидения..[28] Сновидение (т. е. кромешный свет) — это самочувствие луковицы — той части языка пламени, что в земле и есть тепло, но предзнает о световых отростках наружи. Сновидение — потенциальный свет, это световое корневище, это луковица, и как ее низ, что в кромешной тьме, знает о своем верхе, который на свету, — в каком виде его представляет… И так добрались до собственного приюта русского секса. Его изгнали из лета (ночи коротки и светлы), из зимы (слишком холодны: вспомните «Гости съезжались на дачу» Пушкина), так что наяву ему негде угнездиться. Но вот зимой, в теплой избе оттаивает тело, разнеживается, воцаряется теплая тьма — и тут-то Эрос начинает брать свое: нашептывает сновидения: «И снится чудный сон Татьяне…» Можно предположить, что сны русских намного превосходят эротизмом сны французов — именно потому, что дневная жизнь французов во много раз более сексуальна и на сон меньше остается. Точнее, и у французов, и у русских сны могут быть сами по себе равносексуальны. Но если взять пропорцию: отношение сексуальности сна к сексуальности дневной жизни, то сон той же эротической консистенции у француза будет относиться к эротике его дневной жизни как 1:1, ну 2:1, а у русского — как 10:1, как 100:1, как бесконечность к нулю..