Том 3. Новые времена, новые заботы - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Догадала меня нелегкая на один только день остановиться в этом родном городе, чтобы только взглянуть на него, получить что нужно с почты и тотчас уехать, и вот случилось совсем другое: я сижу в этом городе вторую неделю. Кругом меня тут под окнами все до мелочей мне знакомо, каждая человеческая фигура, каждое деревцо в соседнем саду, звон соборного колокола, вон та красная крыша — словом, все до последней мелочи было мне знакомо, и со всем были связаны тысячи воспоминаний, впечатлений, которые неудержимо стали воскресать в ничем не занятом воображении, а вместе с этими воспоминаниями жгучею болью отзывались впечатления, которые я вынес благодаря «счастливой» юности, проведенной в этом городе, на этих улицах. Этот двойной ряд неожиданно возникших во мне ощущений — ощущений счастия, пережитого здесь, и ощущений глубоких несчастий, которые оно дало мне, были поистине мучительны. Будь это какой-нибудь незнакомый, чужой, новый для меня город, я бы шатался от скуки по бульвару, зашел бы в суд, в театр, поговорил бы с философом-обывателем, сидящим одиноко на набережной и любующимся видом, и много бы узнал от него интересного; так ли, сяк ли, но мне было бы легче перенести это бесконечное ожидание странствующих по свету бумаг и писем. Здесь, в знакомом родном городе, я буквально боялся ступить шаг по улице, боялся выглянуть в окно; как причина, из-за чего я страдал так долго и так больно, меня пугало именно физическим ощущением боли решительно все; я боялся сам сходить на почту, потому что знал, как будет мне дурно, когда я увижу этот желтого цвета дом, эту дверь, обитую мочалками, громадного почтальона Архангельского (он жив — я видел, как он прошел по улице)… Я боялся выйти на улицу, чтобы не встретить знакомого лица, которое в детстве с любовью улыбалось мне, боялся заглянуть в ту улицу, где и до сих пор стоял наш дом, в котором я родился, боялся увидеть своими глазами гимназию, место, где служил отец, — все это было переполнено для меня такими болезненными воспоминаниями о безгранично любовной для меня лжи, так мучительно отдалось на моей душе впоследствии, что я не мог бы глядеть на все это без того, чтобы не захворать… При виде ли моих земляков, при виде ли знакомых мне местностей, домов, садов (как разрослись-то, если бы вы знали!) я бы поминутно должен был испытывать ощущение упрека, который словами можно бы было передать так: «Всё-то вы меня, господа люди, госпожи улицы и господа деревья и сады, всё-то вы меня обманывали!.. Отчего это вы ни разу не сказали мне, как вы измучились, как вы много утаили от меня вашего горя? Отчего это, государи глухие переулки, не сказали вы мне ни единого слова о том, что мне надо идти стоять за вас горой, что мне надо иметь руки железные, сердце лютое и око недреманное? Отчего вы, бедняги мои, старались всегда „укачать“ меня, заговорить меня веселыми словами, когда я плакал от бессознательной тоски, говорили мне: „не думай!“, вместо того чтобы разбудить, сказать: „думай, брат, за нас, потому наших сил нету больше!..“ Убаюканный вами, я спокойно спал и не знал, что в темные осенние и зимние ночи, когда на дворе хлещет дождь или воет вьюга, вы поедом ели, ни в чем неповинные, друг друга и проклинали свою адскую жизнь. Зачем ничего-то этого вы мне не сказали? Зачем я не знал, что измучили вас эти ночи, измучили дни, измучили эти дома и сады, — разве я такой бы был? Разве бы я не постоял за вас, горемычные мои? А вы всё молчали, да таили, да прятали… посмотрите-ка, как я измучился-то, покуда узнал!..» — «Да ведь это мы любя! ведь мы всю душу-то, какова она есть… тебе», — отвечали бы мне на мой упрек все эти знакомьте места, эти разросшиеся сады, знакомые звуки колоколов…
Вот это-то и было трудно, невозможно перенести… Они клали в меня всю душу, а я приду упрекать их — это нехорошо, обидно, а не упрекать невозможное. Если бы я так, просто, без всяких монологов, явился к ним, то один вид мой сразу бы измучил их. Они чутки, ужас как чутки на мучение, — и сразу бы, при одном взгляде, поняли, что их любовь не спасла меня… а это еще хуже всякого упрека.
Вот почему я решился никуда не показывать глаз из моего нумера; я даже опустил сторы в окнах и усиливался представить себе, что я не дома, не на родине, а там, в какой-то неведомой стране, где неаккуратно доходят письма, где перевирают депеши. Но, несмотря на спущенные сторы, тучи, вереницы воспоминаний так и рвутся, так и лезут в эту комнату…
Морозное утро; я еду в гимназию, еду веселый, довольный; я знаю, что мне не поставят единицы, не оставят без обеда, не тронут пальцем… Там уж позаботились, чтобы ничего этого не было… Даже так позаботились, что учителя явно несправедливо становят мне отличные отметки… Нет!
— Тимофей! — отгоняю я эти воспоминания и кричу в коридор.
Тимофей несется на всех парах и на ходу возвещает:
— Не приходила!..
— Как не приходила?..
— Да, стало быть, что не было… Сейчас бегал… говорят нету!
— Как нету?
Я говорю это, чтобы отделаться от воспоминания о том, что было в классе, в который вошел я… Воспоминания так неприятны, что я уж сам не знаю, какой еще задать Тимофею вопрос, чтобы только слушать какой-нибудь другой голос, а не тот, какой звучит во мне…
— Сабашникову, — бормочет Тимофей, — точно было письмо. Еще было этому… как его?.. Щекотуркину… толстое… Ну, а Болтушкину — так уж ах сколько оказалось пакетов — чистая страсть!
— Болтушкину?
— И Болтушкину и Животову… Что Животову, что Болтушкину — так это одно погляденья достойно… И что так много пишут?
Тимофей философствует довольно долго, и я внимательнейшим образом слушаю его. В самом деле: отчего так много получает писем этот Болтушкин? И об чем ему пишут? стараюсь сообразить я и, чтобы удержать разговорившегося Тимофея, говорю:
— И Животов тоже много получает?
— Животов? Животов писем получает целую прорву!.. Вот как я скажу…
— А Болтушкин?..
— Ну, и Болтушкин тоже хорошо… довольно деликатно ведет дело…
— Болтушкин-то?
— И Болтушкин и еще вот молодой тут есть один, Кузнецов, купец… вроде как сумасшедший; ну что добер — так уж нет его добрей, надо сказать прямо. Болтушкин что! Или тот, Семиглазов! — положим, что само собой, — ну что Кузнецов, или, опять взять, еще дьякон у нас есть Гвоздев, — ну и басище же — владыко живота моего!
Передаю речи Тимофея так, как они доходили до моего понимания; многого я не слыхал, отгоняя свои разговоры; по всей вероятности, в его речах была связь, но я этой связи уловить не мог. Я слышал что-то про дьякона, про пакеты, Кузнецов, Болтушкин, «а то вот еще скворец у меня был» — только я был очень благодарен Тимофею за его разговорчивость. Мало-помалу, благодаря ему, я начинаю ровно ничего не понимать и задумываюсь над каким-нибудь совершенно посторонним вопросом, возникшим из разговоров Тимофея, и долго после его ухода думаю или о дьяконе, о басе, или скворце и задаю себе вопрос: можно ли выучить скворца петь «Коль славен»? Тимофей говорит, что можно. Иной раз, благодаря Тимофею, подвернется такая тема, что понемногу унесешься за тридевять земель… а там устанешь и кой-как заснешь… Но и во сне постоянно меня что-то грызло, что-то ело; не письма, не бумаги, а всё те же воспоминания, тот же несправедливый упрек, закаменевший у меня в сердце, тяготил и давил меня… Просыпался я чуть свет, больной, точно избитый, и сразу вспоминал, где я, что около меня, и почти с испугом опять вопил к бедному Тимофею.
— Да ты как спрашивал-то? — вопиял я в страстном нетерпении уехать из этого мучительного места.
— Да вам спрашивал.
— Как же именно?
— Да собственно на ваше имя… Нет ли, мол, говорю… нет, говорят, нет…
— Да как же, как, мол, фамилия?
— Там в записке сказано.
— Да цела ли записка-то?
— Куда ей деться? — известно, цела.
— Нету?
— Нет, говорят, не было… Животову есть и Звереву есть, а вам нет…
И так вновь начинается мучительный день.
А на дворе июль, раскаленные, нестерпимо жаркие дни… Пыль несется на окна с пустой улицы… В нумере мухи, запах кухни… Повар неистово стучит ножом где-то очень близко и колотит им, по-видимому, по чем ни попало… «По грушу, по грушу!» — долго, по крайней мере с полчаса, визжит (буквально) торговка, и этот визг опять напоминает кой-что… Стараюсь заглушить это кой-что размышлением о том, что будут делать с моим письмом, если его занесет куда-нибудь в Тифлис вместо Москвы… Удар в колокол «к вечерне»… Представляю себе, как чешет косы дьякон, бас, как он откашливается после сна и пьет квас… и опять кой-что вспоминаю… Слава богу — кто-то гаркнул, не то на дворе, не то на улице: «Что ж салме-то, черти этакие? Сидит барин — чуть живой…» — «Чорт и с барином-то со своим», — отвечает тоже неведомо откуда другой голос… Обдумываю — почему не несут салме?.. Вдруг — под окнами раздается какое-то неистовое царапанье по камням… Это плетется пьяный мужик, плетется почти без памяти. Я не глядел в окно, сторы у меня были опущены, но я твердо знал, что это именно плетется пьяный мужик; знал, как именно он плетется, и что чувствует, и как у него едва-едва что-то брезжит в голове; знал, что захмелел он так неистово не больше как от одного стаканчика, выпитого на тощий желудок без закуски, на которую мужик пожалел денег; знал, что первый тротуарный столб, подвернувшийся ему под ногу, свалит его в канаву, откуда уж ему не будет никакой возможности выбраться… Не глядя в окно, я видел, как на этого мужика, барахтающегося и всего вымазанного грязью, бессильного, очевидно ничего не понимающего, будут смотреть и посмеиваться лавочники, приговаривать: «Так, так — ишь разукрасился как, вот так ловко! Ха-ха-ха! — совсем с головой в лужу юркнул: утка, одно слово!..» Видел, как на этого мужика смотрел из окна чиновник, только что вставший от послеобеденного сна, и знал, что этому зрителю будет скучно, когда, наконец, уведут этого мужика в часть; а уведут его непременно и бесчеловечно… Медленно подойдет городовой и, как специалист своего дела, сначала разгонит публику, наблюдающую беспомощное валянье бессильного человека в грязи, а потом приступит и к самому этому человеку… Он будет приставать к нему с расспросами, зная, что он отвечать ничего не может, потому что ничего не понимает… Будет его гнать, кричать: «ступай, ступай, нашел место!», зная, что он не может идти, не может сделать шагу; будет дергать его за руку и тем еще более ставить в беспомощное положение… «Гас-сс-спадин», — одолеет кое-как произнести безрукий, безногий, ничего не понимающий человек, как бы приглашая войти в его положение, но всякий служащий обществу русский человек считает за службу именно только необходимость не входить ни в чье положение… Его приучили думать, что слугою он будет только тогда, когда выработает в себе способность поступать против собственных соображений и против движений собственного сердца. Над мужиком поэтому не только не сжалятся, а, напротив, начнут его рвать и трепать; постановив кое-как на ноги, его вдруг поволокут что есть духу, так что непременно придется упасть снова… Вот он ударился головой об угол стены, ударился крепко, больно, так больно, что даже закряхтел… хотел поднести руку к затылку, но его рванули за руку и опять поволокли… Всю дорогу его осыпают ругательствами, всю дорогу он получает пинки… «Чего стал? Н-оо! ид-ди! нажрался, ненасытная твоя утроба!» Знал я, что так его протащат улицы две-три, что он дорогою весь изобьется об стены и об камни, что у него непременно раздерется местах в десяти рубаха, что он потеряет шапку, рублевую бумажку, паспорт, за который потом расплатится еще горше… Знал, что его так толканут в темную кутузку, что он, ударившись виском о скамейку, совсем ошалеет и повалится без всякого «знаку», то есть без памяти… Очнувшись ночью, весь больной и избитый, ничего не понимая, не зная, где он, что с ним, он догадается, что у него пропали деньги, будет охать и стонать и от боли и от пропажи, будет стараться выйти из этой темноты, будет стучать в дверь, в стену, будет просить «испить», но ему никто не ответит ни единого слова… «Ох, смерть моя… Ах, ах, ох… а-а-а-ах ты, царица небесная!.. Жжет!..» — без ответа будет раздаваться в темноте кутузки всю-то, всю темную, длинную ночь…