Одиночество вещей - Юрий Козлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недавно родители, опасаясь, что сложенный на антресолях ковёр сожрёт моль, повесили его у себя в спальне. Тем самым объявив себя перед всеми входящими в квартиру врагами демократии и прогресса, воинствующими ортодоксами.
— Спрошу у Гришки, — решил отец, — вдруг у них ещё дают в буфете? Нет, попробую с переплатой у грузчиков в гастрономе. Значит, в понедельник! — хлопнул Леона по плечу.
Без чалмы, без въевшихся в кожу тампонов, без нашлёпки на правом глазу Леон вроде бы снова стал нормальным человеком.
Вот только внешне немного другим.
Леон остановился в прихожей перед зеркалом.
Он и раньше не отличался полнотой, нынче же сделался концлагерно худ. Черты лица заострились. Кожа на нетронутой левой стороне лица казалась матовой, как бы подсинённой изнутри. В больнице Леону побрили голову, и сейчас у него подрос уголовный пепельный ёжик. Он был похож на падшего ангела или на вставшего на путь исправления демона. Но это, если смотреть слева. С правой же стороны лица, откуда выковыривали дробь, где был ожог, где накладывали якобы незаметные косметические швы и специальные (как из наждака) стягивающие пластыри, кожа была серо-розовая, негладкая, как бы исклёванная острыми птичьими клювами и исхоженная когтистыми птичьими лапками-крестиками. Эдакий мусульманский орнамент носил Леон на правой стороне лица, как на знамени Аллаха, или по краям вишнёвого ковра с четырёхголовым призраком коммунизма, бродящим в пустынях Туркмении. Иногда он был почти неразличим, иногда (когда неудачно падал свет) казался отвратительнее, чем был на самом деле. «Ничего, парень, — сказал Леону хирург, закончив ремонт лица, — отрастишь бороду, никто ничего не заметит». — «Как у Маркса?» — нашлись силы пошутить у Леона. «Да хватит, как у Ильича», — ответил хирург. Леон представил себя с бородой, как у Ильича, но в глазах поплыло, и он заснул.
Оставалось утешаться, что могло быть хуже, что он мог превратиться в истинного Квазимодо.
И никак было не привыкнуть к правому глазу. Мало того что в нём поселился ветер, он вдруг начинал видеть не так, как левый, как положено человеческому глазу. Давал смещённое, то мозаично-пятнистое, то строго чёрно-белое, как на контрастной фотографии, то в невообразимом смешении ярчайших цветов конусовидное изображение действительности. Левым глазом Леон смотрел как человек. Правым как насекомое: стрекоза, пчела, бабочка или муха. А иногда, как птица, потому что окружающий мир неожиданно уходил; вниз, рассыпался крупой под ногами.
Но это случалось не так уж часто.
В остальное время Леон видел совершенно нормально, если не считать ветра в правом глазу.
Дело в том, что в правом глазу Леона, точнее, не в самом глазу, а в мягких тканях за глазом, так сказать, в заглазье, пробив тонкую височную кость, засела дробина. Извлечь её без сложнейшей нейрохирургической операции (в Союзе таких, естественно, не делали) не было никакой возможности.
В больнице изготовили рентгеновский снимок. Леон видел светящуюся точку посреди смутных теней, неясных очертаний, как комету, летящую внутри его черепа.
Врачи объявили, что подобная «в капсуле» дробина в принципе не может причинить особенного вреда. Нехорошо только, что она засела в непосредственной близости от зрительного нерва, который лишь по счастливой случайности не задела. Случившееся «нехорошо» неизмеримо лучше того «нехорошо», которое могло случиться. В иные моменты (в зависимости от колебаний внутричерепного давления) не исключается плотное прилегание дробины непосредственно к зрительному нерву. Правый глаз при этом, возможно, будет слезиться. На этот случай опытные врачи предусмотрели специальные глазные капли, которые Леон отныне должен постоянно иметь при себе.
Леон оценил юмор врачей. Правый глаз был неизменно сух. Прилегание дробины к зрительному нерву выражалось в том, что дробина дробила картину мира, но Леон скорее предпочёл бы окриветь, чем вступить в новые отношения с врачами.
Он понял, что врачей не миновать, как только пришёл в себя на полу в крови, с опалённо-прожаренной, начинённой дробью, как чёрным перцем-горошком, головой.
Впрочем, сначала, после калейдоскопическо-ворончатого (от слова воронка, а не ворона) кружения, после недолгого (а может, долгого, кто знает?) провала, когда сознание вернулось настолько, что он сумел отличить жизнь от смерти, понять, что номер с коммунизмом не прошёл, первая оформленная мысль Леона была вовсе не о врачах, а о том, что дело не сделано.
Вторая мысль: почему не сделано?
Изображение в правом глазу было разбито вдребезги. Левый видел нормально. Если не считать, что как бы через монокль красного стекла. Уши слышали. Леон вспомнил, что, уходя в коммунизм, не слышал звука выстрела. Был какой-то мерзостный пук. Из дула ружья, как из сдвоенной трубы, курился вонючий дымок. Он ещё успел подивиться: как тихо при коммунизме! Леон догадался, что дело не сделалось потому, что патроны от долгого лежания в коробочке утратили боевую мощь. Порох отсырел, а может, высох капсюль. Только красный галстук на шее пионера-тетерева не потерял цвета. Леон понял, что ему с его глазами и ушами не дождаться Красной Шапочки-коммунизма. Действие, как в устаревшей Программе КПСС, сюрреалистически сместилось: вместо Красной Шапочки пожаловал охотник!
Третья мысль: можно ли доделать дело?
Леон пошевелил руками и ногами. Вроде бы слушались. Сумел даже сесть на ковре. Но лишь на мгновение и с немедленной потерей сознания. Нечего и думать было по новой заряжать стволы. Но если бы ценой сверхъестественных усилий и удалось, где гарантия, что очередные патроны выстрелят как полагается?
Четвёртая мысль была революционно-демократической: что делать?
Отдохнув на спине, Леон перевернулся на живот. С заливаемым кровью лицом (любое движение заставляло кровь, как жизнь при товарище Сталине, бежать лучше и веселее), дополз до закрытой на задвижку двери. Как в фильме ужасов, поднялся на подгибающихся, воздушных ногах, печатая по белой двери кровавые абрисы ладоней. В вертикальном положении Леон почувствовал, что, несмотря на то что вместо выстрела получился пук, голова тяжела, как гиря. Удивился: да как же можно быть живым, когда в голове столько свинца? После чего собрал последние силы, крикнул в кухню, откуда доносились позывные программы «Время» в стеклянно-рюмочной (как раз чокались) окантовке: «Мама! Я хотел собрать ружьё, а оно… выстрелило! У меня кровь из головы, мама!» И уже ничего не видел, не слышал, валясь в коридор навстречу до боли родному, в русых локонах, широкоскулому пьяноватому лицу.
Очнулся в больнице.
Так что, если быть точным, только пятая его мысль была о врачах, причём мысль эта отнюдь не являлась продуктом свободного сознания, а была строго детерминирована, то есть обусловлена неоспоримым фактом пребывания Леона на больничной койке в крови и в бинтах.
Леону понравились врачи, непосредственно занимавшиеся своим врачебным делом: копавшиеся длинными, сверкающими в огне ламп операционной, инструментами в его правом глазу, выковыривавшие из головы прижарившиеся, как гренки к яичнице, свинцовые дробины, обрабатывавшие, подрезавшие ножницами обожжённую кожу. Они были суровы и немногословны, эти врачи с погасшими глазами, серыми от усталости лицами. Чем-то они напоминали учителей.
Совсем не понравился Леону каким-то образом прознавший про него врач-психиатр из районного психдиспансера.
Леон неоднократно беседовал с ним в ординаторской.
В ординаторской было убого и несвободно, как в кабинете следователя. И так же негусто с мебелью: продавленный кожаный чёрный диванчик, похожий на сапог, стол, стул, вешалка, на которой висели серенькие белые халаты, почему-то с расплывшимися штемпелями: «Киевский райпищеторг г. Москва». На окнах, однако, отсутствовали решётки, да и разговаривал психиатр относительно спокойно, насколько это было возможно для врача из районного психдиспансера, разговаривающего с уличённым в попытке суицида подростком.
Сидя за столом, врач задавал вопросы и непрерывно писал. Леон, вжавшись в изношенный сапог-диванчик, недоумевал: неужели скудные, однозначные его ответы дают основания для столь бурного, в духе Фёдора Михайловича Достоевского, сочинительства?
Психиатр сразу заявил, что не надо ему вешать на уши лапшу про «несчастный случай». В красках живописал Леону, что того ожидает в случае постановки на учёт в психдиспансер, куда, как известно, ставят на учёт всех несостоявшихся самоубийц. В институт, только в самый тупой, гидромелиоративный, в армию, исключительно в стройбат к чуркам, за границу ни в жизнь, разве только со стройбатом в Афганистан восстанавливать разрушенное, к этому идёт, раз в два месяца на собеседование, каждый год, как штык, на обследование с электрошоком, барбитурат-нитрат-бромидами внутривенно и внутримышечно. Потом, правда, врач заметил, что да, конечно, время сейчас либеральное, точнее, развальное, но ведь, совсем как недавно отец, процитировал Гераклита, всё течёт, всё меняется, не может нынешний маразм длиться вечно, кто-нибудь да остановит крепкой рукой либеральные розвальни. «Родители у тебя кто?» — поинтересовался врач. Леон ответил. «Они тебе лучше объяснят», — сказал врач, а затем, в десятый, наверное, раз, поинтересовался, что всё-таки побудило Леона свести счёты с жизнью? И Леон в десятый же раз повторил, что произошёл несчастный случай, не собирался он сводить счёты с жизнью. На что психиатр пустился в рассуждения, что вполне понимает Леона: не хочется жить после того, как совершишь гнусность, превосходящую меру человеческого разума. И всё смотрел, смотрел в глаза Леону не тусклым, как у остальных врачей, а блестящим птичьим взглядом. И всё писал, писал, как будто склёвывал что-то с нищего ординаторского стола.