Легионы святого Адофониса - Славко Яневский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же многие выжили, дождались, когда вернется к ним постник Благун и даст им благословение.
9. Воспоминания, боль
Любовь – необходимость,
ненависть – неизбежность.
ЛотРождение его произошло на недоплетенной рогожке в шагу от болота: пуповина перерезана серпом ли, зубами ли и связана задубелыми пальцами, крещение принято в тростниковой тине, послед закопан в мягкий торф. Имя: Благун, дуб тогда буйствовал листвой и синицами. В первую же ночь явилась сучка и выкопала послед. Мужчины посмеивались, а женщины пророчили, что из него вырастет князь и имя его возвеличится в писаных книгах. А то и святитель получится – Благун Безгрешник.
Родился в волосах, привыкал к жизни и рос, а на тринадцатом году влюбился. Звалась Нестория и была сперва моей женой, а потом, как сбежал я с Растимировой ловли, пошла замуж за некоего Романа, но и ему тоже пришлось бежать от долгов. Моложе меня на шестнадцать лет и старше Благуна на девятнадцать, да еще прикинуть сюда годок-другой – тогда ей перевалило за тридцать. Ее назвали Несторией, а могли бы назвать Нивой, Рыбой, Орешиной – волею судеб ей было предопределено размножаться, метать икру, давать приплод. Мальчишка и взрослая женщина, свадьба! Мужчинам на несколько лет хватило смеха. И как иначе: пятна по лицу, отяжелевшая поступь выдавали беременность – на подходе невесть чей ребенок (позднее он станет Тимофеевым дедом, помянутым в моем сочинении). А ведь не желательно, чтобы зналось. Зелен Благун, зелено его семя, можно так сказать. Насмешки прекратились, как только пополз шепоток, что Растимир, грозный вельможа, собирается одарить Несторию дубовой зыбкой – окована серебром и покрыта дорогими мехами да шелком. Значит, и он успел, уличали исподтишка.
Позднее, когда я тайком воротился на одну ночь в Кукулино, она, жена моя и чужая, нашептала мне о том, как было. В лето шесть тысяч семьсот двадцатое, в первый месяц третьей осени после бегства моего от ловцов Растимирова гнева, Благун повенчанный стоял, лицом обернувшись к стене, голобородый и перепуганный, а Нестория, освещенная боязливо подрагивающим свечным пламенем, раздевалась. Перед тем она выносила шкуры на двор, чтобы блохи с них переползли на собак, вернула их обратно без блох, зато с клещами. Он глядел на нее тайком, краешком глаза. Может, напоминала ему удлиненную тень с позлащенными гранями, словно излитая в темноте из молока и малинового сока, голая и теплая, напитанная материнством – через пять месяцев кормить ей чужого Благуну сына. Протягивала руки. «Иди, – шептала она, – теперь ты мужчина». Он оставался неподвижным, блюдя достоинство зрелого и умного человека, безголосый и без желания в руках. Она же знала, что он растревожен, с кипящей кровью и жаром в костях, в пустоте которых диким криком нарастало желание. Выпрямилась, обнаженная, волосы распустила по спине. Через незримую щель пробрался луч месяца и лег на ее груди, увенчанные лиловатым цветом. «Я твоя, ты муж мне теперь», – тянула к нему руки.
Он дрожал – в такое мгновение можно только тонуть все глубже и глубже в бездне нарастающей слабости. Она шагнула и притянула его к себе. Ее грудь матерински прижалась к его губам. Вырваться он не мог. Женские руки, по-змеиному ловкие, стискивали его раскаленным железом. Десять пальцев как десять обручей на затылке, в них кругами ходили молнии крови, женской, не вечной, но способной на обновление, переливающейся в новую плоть, выходящую из утробы. Тащила его, истаявшего и прыщавого, к вороху шкур на земляном полу и казалась еще обнаженнее, чем была: любопытные, подглядывавшие за ними, клялись, что сквозь молодую женскую кожу углядели нечто, невидимое глазу, не кровь и не жилы, а совсем иное – эмбриона, обличив будущего существа. А в стороне, за речкой Давидицей, называвшейся когда-то давно Скупицей, глубина ночи оглашалась ором. Распевшиеся сваты потеряли путь под ногами, вино завертело их по кругу. Ночь, прозрачная и голубая, с вызревшими каштанами, была как громадная раковина, составленная из земли и неба, приоткрывшаяся, чтоб в безвыходном ее пространстве ожили тени и выкрики и с ними вместе мягкий, хорошо знакомый ветерок, с осени ощутимый здесь каждой клеточкой кожи: ползает по траве, греет малых зайчишек, опахивая их ароматом фиалок, который выпускает лисица из своей железы, чтобы перекрыть звериный дух и обмануть добычу. Верхняя часть крепости держала на каменных своих плечах луну. И там, в покое за огромной трапезой, обитали сами по себе песнепойцы. Совсем другие, богатые и всемогущие. Их песнь доходила до горницы молодоженов. И гасла – Нестория уложила молоденького Благуна к себе на ложе из шкур. Ни этот ворох, предназначенный для любви, ни все другое в горенке не имело имени – в такие ночи не имеет имени и сама страсть. Может, он в ней тогда разглядел чудовище или ужаснулся, почуяв чудовище в себе, но не закричал, только голову откинул на спину. С молодой силой рвался из рук женщины, ему назначенной в жены, в прыжке ударился обо что-то, о стул либо посуду, и чуть не обрушил дверь. Она осталась сжатыми пальцами стискивать пустоту мрака, голая, с голыми глазами и с оголенными зубами, длинная и длинноволосая, и на устах – зов.
Свадьба была, когда наливались яблоки, и он, Благун, сделался отцом чужого сына в ту пору, когда в Давидицу кидали серебряный крест – парни соревновались в его доставанье, в награду за то получая золотую монету. Среди голышей, молодых и как один неимущих, в ледяной воде оказался и он. И лишь только крест упал в воду, первым бросился в заходившие волны. Он не плыл. Волочился по песчаному дну, чувствуя, что летит под водой, но как бы и на облаках, он был недостижим, он будет недостижим, когда поднимется раньше всех с блистающим крестом в руках, подобно новоявленному крестителю. Поворачивался спиной к ледяному ветру, ворона сшибающему на лету, и людям, глядящим на него, казалось – сейчас он расплывется, станет водой в воде и, переходя из течения в течение, уплывет навсегда, чтобы когда-нибудь после, когда зрелой пшеницей покроются нивы, испариться синим из синей воды – так на заре отлетает сон от ресниц. Хоть краешком ума да предчувствовали они, что этот юноша, бросившийся за крестом, отличается чем-то и от своих сверстников, и от них самих. Ждали, затаив дыхание. Дышали, казалось, только кожей, стужа пробирала все глубже, а с ней и ветер из чернолесья. Благун схватил крест и поднялся нагой, к влажной коже лепились снежинки. Стал воителем веры – каждый дом его будет одаривать, дивиться или завидовать.
С первыми подснежниками, не раньше, со свадьбы прошло шесть или семь месяцев, он стал мужем своей жены. Палками принудили братья и родичи. Да и он тоже, с пробившимся возле губ мужским пухом, не уступал родне ни статью, ни норовом -такие же цвета топленого воска волосы и такая же кожа в мелких прыщах.
Годовалые ягнята догоняли шерсткой и мясом блекочущих маток, охромевших почти поголовно от какой-то хвори, когда ему объявили, что он станет отцом. Он же подкармливал тайком горного постника и выучивал жития мучеников из прошедших столетий. Натягивал на себя новую кожу. К жене не подходил. Ударила его ниже пояса сжеребанная кобыла, догадался кто-то – так и останется с двумя чадами, Богородом да Кристиной, вторая только его семени. А в его молодой плоти уже вызревал будущий отец Благун.
Я прибыл тогда тайком, ввечеру, кажется, второй раз, со свадьбы уже прошло несколько лет, а еще больше с ловли, когда стрелки Растимировы гоняли меня вместо дичи. До того я где только не скрывался: по котловинам, над которыми ныне поднимается монастырь Святого Пантелеймона, по теснинам реки Трески, по селам возле озера Лихнидис [35], что, по преданью, принадлежало Ноеву сыну Яфету, и все рыбы в озере том: лососи, налимы, форель, сазаны, плотва, пескари, лещи, усачи, карпы – и птицы: лебеди, дикие гуси, утки, голуби, нырки, камышницы, цапли – и все берега и лодки. Нестория, теперь не моя жена, переспала со мной до полночи, затем помогла мне пробраться в крепость, взойти по каменным ступеням и одолеть сонного стражника перед опочивальней его господина.
Я мог все и делал то, что хотел. Негодяя застал спящим на мягких пуховиках: белый, с выбеленным лицом, одрябшим от блудодейства и жажды насилия, мягкие руки с сапфирами на слабых пальцах, сало под шелком. Когда ему не спалось, сидел за чашей вина или же с факелом мотался по крепости, пересчитывая мертвых в своем владении. Сейчас он спал, я мог его резать, разнимать на части или же убить единым ударом, возвращаясь к анатомии, к которой я, с Лотовой помощью, подступался однажды не без страха. Почувствовал ли тогда я, всемогущий, бесцельность своих намерений и могли ли они быть правдой, хотя бы только моей? Мучился ли я предстоящим шагом, который преступника освободит от греха, а меня обременит страданием, а в старости неизбывным страхом пред тем, что ждет меня на том свете? Тяжко. Для меня существовал один только свет, этот. К тому же в беглецах я поднабрался суровости, стал добычей лютости превеликой. И мертвый, вдали от хаоса жизни, Лот мог бы мне подсказать, что не Растимиру я мщу, а себе, мог предупредить, что после властелиновой смерти я останусь пустым, без цели и без желаний. Но все это было лишь мигом, который отступил перед планетой Сатурн – влияние Сатурново на мою вспыльчивость предсказал еще некий возвышенный Алкибиад Лихнидисский. на самом деле его звали Эразм Снегар, рыбарь и святитель, с живой пиявкой под кожей на лбу. Проклятая планета, покоряюсь тебе, ты совсем мне помутила рассудок! Сын этого Растимира будет считаться Благуновым чадом, выкормленным моей женой, вскормившей до того моего сына. Князь и червь. Но червя мне раздавить тяжелее, куда тяжелее. Сатурн старался не для червя, он имел дело с людским расколом и нетерпением, с избавителями от зла, ретиво сеющими новое зло. Я коснулся ножом его горла, разбудил: «Хочешь помолиться, Растимир? – Он не мог вспомнить, кто я такой, трясся в тумане оборванных снов. – Та ловля, Растимир, была последней ловлей на человека». Узнал меня – ему тоже покровительствовал Сатурн, бог, жрущий своих детей: «Не убивай меня, Борчило. Я богат, все станет твоим». Я покрепче нажал на нож, под ним проступила кровь: «Сильно ты пограбил здешних мужиков, князь». Его глаза побелели. «Я все им верну, – унижался он, – а сам уйду в монастырь». Я спросил, чего он от меня ждет. «Избавления», -промолвил он. Я ему подарил избавление. Остался лежать с ножом в горле, на серебряной рукояти мое имя – Борчило. Украшения на пальцах я оставил ему, зато взял от изголовья меч – для него он слишком тяжел отныне. Наконец-то мы с ним поладили, как полагается умным, – нож за меч.