Записки любителя городской природы - Олег Базунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь имеет смысл остановиться на вопросе воздействия человека на формы и цвета своей одежды и обратно: форм и цветов одежды на человека. В отличие от того же петуха, от которого практически мало что зависит в выборе оперения и расцветки, человек сам создает моды и стили. Хотя практически-то и он скорее жертва моды, чем ее распорядитель. Если сбросить со счета одежды, вызванные к жизни целесообразностью применения в мирном или ратном труде, или просто в данном географическом или сезонном образе жизни, или потребностью в красоте и изяществе, то сверх этого все загибы и заносы на поворотах естественного зигзага моды, выходящие зачастую из-под всякого контроля рассудка и вкуса, находятся в прямой зависимости от той или иной исторической эпохи. Взять, к примеру, какие-нибудь кринолины, какие-нибудь фижмы и сборки, невообразимой расцветки мундиры, штаны пуфами и рукава пуфами, какие-нибудь немыслимые по размерам и формам прически и головные уборы, чудовищные жа-бо и бо-а, не говоря уже о каких-нибудь современных буржуазных выкрутасах и вывихах в этой области. Но вот ведь в чем дело и интересное соответствие: как разнообразные оперения петуха, так и разнообразные одежды имеют неотразимое свойство обратного воздействия на своих носителей. И я говорю не только о том чувстве, которое возникает от взгляда на себя со стороны, чужими глазами, нет, я говорю о внутреннем и связанном с ним кожно-поверхностном самоощущении. Попробуйте надеть на себя какие-нибудь дамские туфли даже не на очень высоком каблуке, широкие и неестественно короткие брюки, какой-нибудь не тесный вам, а просто внешне узкий в плечах пиджачок и походите в таком виде по комнате, – вы почувствуете себя неловко и приниженно. И если к тому же как раз в этот момент вам по телефону позвонит какой-нибудь предрасположенный к агрессивности ваш знакомый, любящий голосом воздействовать на неагрессивного человека, с которым он общается, то вы тут же – во всяком случае в первый момент – почувствуете себя не в своей тарелке, и если не стушуетесь у телефона, то заговорите несвойственным вам голосом. И как же все будет совершенно иначе, если вы только наденете в меру длинные – не обязательно модные, но элегантные – брюки и пиджак с широкими мощно-покатыми плечами, и все будет иначе, даже если лично у вас какая-нибудь не особо выдающаяся фигура и если вы вообще не особо выдающееся лицо. Представляете же, как самоуверенно и величественно вел себя какой-нибудь муж XVIII века, когда под подбородком своим, вокруг шеи своей чувствовал несколько квадратных метров накрахмаленного и гофрированного белоснежного батиста, а на гордо отставленной в сторону ляжке ощущал пуф из ярко-цветного шелка или шерсти. Или как величественно и гордо чувствовал себя на инкрустированном паркете под хрустальными люстрами или на плацу перед замершим строем тот же генерал – весь навыкате, весь в голубом, золотом, красном, весь в шпорах, лампасах, эполетах, зигзагах и позументах.
Теперь, после рассмотрения всего этого, нам, пожалуй, будет яснее самоощущение петуха, с той лишь разницей, что если с человека в любую эпоху и в любом месте можно безболезненно для него совлечь одежды, – если говорить в прямом смысле, – то петуха в живом его состоянии ощипать и пустить разгуливать по двору в таком ощипанном виде и жестоко и бесчеловечно. Зато совсем иное дело, когда петух, как наш петух, например, чувствует на себе свой роскошный, злато-огненный наряд, да еще не просто накинутый на его плечи, а уходящий, так сказать, корнями своими в телесное петушиное естество. Недаром он то и дело так любовно дыбит и встряхивает свой наряд и то и дело во всякий-то свободный момент тщательно перебирает и чистит его по перышку и смазывает каждое перышко по отдельности специальным салом, доставаемым, правда, не очень-то величавым жестом шеи и головы из особого пупыра – хранилища этого сала, помещающегося как раз у хвоста; недаром петух, чувствуя великолепие своего костюма и чувствуя на себе скрываемые под притворным равнодушием восторженные взгляды своих спутниц, говорит с разнообразнейшими оттенками свое утвердительное, вопросительное и разное другое «ко-ко-ко», говорит предостерегающее «кр-р-р» и поет свое коронное «кукареку»; недаром петух, чувствуя в своих жилах бурление горячей крови, выступает таким чеканным шагом, гоголем таким, словно претворяет удары сердца своего в этот чекан-шаг; словно идет не по глине, песку или траве-мураве, а по раскаленной плите, от которой не мешкая нужно отрывать ноги…
Вот тут, дойдя в своем повествовании до места о чеканном петушином шаге и желая как-то сравнить петуха с поэтом (тем более, между прочим, что «поэт» тоже ведь, наверно, от «петь»), я сделаю еще одно давно лелеемое мною отступление.
Вы, конечно, знакомы с выражением: «крутится, как белка в колесе». Но дело, собственно, не в подобном колесе, так как у нас нет ни беличьего колеса, ни беличьей клетки, но у нас есть белка, и, когда нам становится невмоготу ее бешеное метание по комнате, по стенам, окнам и мебели, мы заманиваем ее в маленькую птичью клетку и держим ее там некоторое время. За неимением колеса, белка, подобно механическому шатуну, начинает метаться в этой клетке влево и вправо, влево и вправо и настолько втягивается в это занятие, что даже когда никто не гонит ее в клетку, она сама по себе время от времени заскакивает туда и подолгу, если не выгнать ее, самозабвенно шмыгает там туда и сюда, туда и сюда. Созерцание ее метаний в клетке наводит на мысль, что бьющая через край энергия, встречая какое-либо ограничение своему исходу, рождает ритм; потому же, сдерживая давление воды, стучит кран на кухне, потому же ритмично ухает пламя в печи; по тем же каким-то законам вылетают из звезд волны и кванты; то же, видимо, происходит с поэтом, когда кипящая в нем энергия изливается, преодолевая косность слова. Вот только в этом смысле, с некоторой натяжкой, конечно, я и сравниваю нашего петуха с поэтом только тогда, когда петух этот, как породистая лошадь на смотру, испытывая игру крови в жилах и красуясь, чеканит свой отрывистый шаг.
Возвращаясь в основное русло повествования, после всех этих отклонений и отступлений, я должен сказать: первоначально всех кур у Юлии Андреевны было тринадцать, то есть чертова дюжина – судя по всему, любимое ее число. Среди этих кур было шесть обыкновенных белых, четыре пестреньких – одну из них загрызла соседская собачка – и три петуха одинаковой масти. Все тринадцать кур в младенческом состоянии еще на исходе зимы были с большими трудностями приобретены Юлией Андреевной на какой-то базе на окраине города и первые шаги свои осуществили в городской квартире – вернее, комнате – Юлии Андреевны, где и протекло начало их жизни до первых устойчиво теплых весенних дней, когда они и были торжественно препровождены в сельскую местность. В начале же осени, уже после преждевременной и бесполезной смерти одной из кур, Юлия Андреевна, исходя из каких-то известных лишь ей соображений, подарила одного из петухов, самого голенастого, дальней соседке Марусе – жене Пахома Афанасьевича, сына Афанасия Гавриловича – одного из ее, Юлии Андреевны, непосредственных соседей, разговор о котором у нас впереди.
Соседка Маруся потом, уже после гибели даренного ей петуха, образно рассказывала мне, какой он был замечательный петух, как он, голенастый петух этот, носился по ихнему участку, словно мотороллер, – делая это сравнение, она сама, крупная и дородная, быстро двигала согнутыми в локтях руками, изображая, как носится мотороллер и как носился ее петух, – и что был он страшно прожорлив, и что жрал он все, что ни попадалось ему на глаза. Последнее и явилось причиной его гибели: злополучный петух неосмотрительно склевал и проглотил железный гвоздь, который застрял у него в глотке, и, по непонятным причинам – ведь гвоздь был извлечен из его горла после того, как его зарезали, – петух стал хиреть и чахнуть, потерял аппетит, хвост опустил книзу и вместо пения издавал горлом какие-то хриплые и жалкие звуки. Зарезан он был хозяевами на суп с огромной жалостью, как обычно режут в деревнях в последний момент безнадежно больную скотину. В дальнейшем Маруся не раз тонко намекала Юлии Андреевне, что она бы не прочь была получить еще одного петуха, даже обменяв на него какую-нибудь свою курицу, но к тому времени в дипломатии, тактике и стратегии Юлии Андреевны что-то коренным образом изменилось и от передачи второго петуха дальней соседке Марусе Юлия Андреевна воздержалась. И потом не раз, сидя у своего окна за скрипучим столиком, я наблюдал, какие вожделенные и любовные взгляды бросала соседка Маруся на нашего Генерала, проходя с тазом белья через участок Юлии Андреевны на речку и потом обратно с речки. (Проходила же Маруся по территории Юлии Андреевны вполне законно, так как уже давным-давно была установлена постоянная конвенция, по которой вне зависимости от тех или иных временно сложившихся взаимоотношений было разрешено составу их семей и соответственно их дачникам проходить по участку Юлии Андреевны к речке, а Юлии Андреевне и проживающим у Юлии Андреевны сокращать через Марусин участок путь на станцию.) И уже при мне Юлии Андреевне несколько раз по каким-то сложным каналам, по большому соседскому кругу (потому что есть еще непосредственный, малый соседский круг), через Петра Петровича и Евдокию Семеновну было предложено, в случае если она собирается резать (?!) своего петуха, обменять его на другого петуха, уже не непосредственно Марусиного, а на петуха молчаливого Афанасия Гавриловича, отца Пахома Афанасьевича, мужа Маруси. Но на вокруги пришедшее предложение это Юлия Андреевна решительно и гордо заявила, что петух Афанасия Гавриловича ей не нужен, а что резать она никого никогда не собиралась и впредь не собирается.