Вечный зов - Анатолий Степанович Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заросли эти называют Громотушкины кусты. И хоть заросли неширокие, повернись в любую сторону — и сразу выйдешь на чистое место, на простор, в иных местах такая глухомань и жуть, что шантарских баб-ягодниц берет оторопь. Тогда они, рассыпая из ведерок ягоды, оставляя на цепких ветках лоскутья одежды, как ошалелые выскакивают в степь и жадно глотают там горьковатый полынный воздух, прижав ладонями груди.
Говорят, немало человеческих тайн хранят Громотушкины кусты. Ненароком, может, и приходят на ум иной ягоднице, забравшейся в самую чащобу, эти тайны. А может, чудится им вдруг останавливающий кровь зловещий крик лохматого лешего, испокон веков живущего, по преданию, где-то возле самого большого на Громотушке омута, отчего он прозывается Лешачиным. Находились в Шантаре люди, которые утверждали, что не только слышали этот страшный крик, но и видели, как по утрам и на закате вспучивается страшный омут, кто-то черный и огромный ворочается в густой, застоявшейся воде, разгоняя во все стороны тяжелые волны.
Возле деревни Громотушкины кусты редеют. Осины да березки остаются позади, скоро покидает Громотушку и калинник. А речка все бежит и бежит вперед, через деревенские огороды, через неширокие улицы. Теперь ее сопровождают только ветлы, они по-прежнему низко, до самой земли, кланяются своей благодетельнице и повелительнице.
За деревней Громотушка выбегает на низкую луговину — здесь ее встречают непроходимые заросли осоки и камышей — и неслышно вливается в широкую, многоводную Громотуху.
В Громотухе полно всякой рыбы, а в Громотушке — только эти пескарики да в верховьях, по омуткам, хариусы. Могучая Громотуха зимой намертво замерзает — в иные годы лед бывает метра в полтора толщиной, — а Громотушка никогда еще не покрывалась хотя бы сантиметровой ледяной корочкой.
Не могут завалить ее никакие сугробы — снег тает в неглубоких громотушкиных водах, как в кипятке, не может сковать ее мороз, всю зиму Громотушка парит, парит, белые клубы плавают над Громотушкиными кустами, как над жарко натопленной баней, а сами деревья стоят отяжелевшие, в мохнатых, обильных куржаках. Тронь любую ветку — она с шорохом осыплется заледенелыми иголками, точно разденется наголо, но за три-четыре часа снова закуржавеет, размохнатится пуще прежнего.
Ничего не могут поделать с Громотушкой даже самые лютые холода, только гуще, тяжелее туман над ручьем, только обильнее куржак на деревьях — и все.
Димка поплескал в конопатое лицо, опять поглядел через плетень налево, потом направо. «Ну, дрыхнут…»
В это время в доме Лукерьи Кашкаровой скрипнула дверь, появилась сама Кашкариха, как звали ее все соседи, торопливо побежала в стайку.
Над Звенигорой, видимо, показался краешек солнца, потому что туман над деревней зарозовел, заискрился и сквозь него начали проглядывать очертания пожарной каланчи. И сразу же стало видно, как покрасневшие туманные лоскутья ползают между тополиными ветками, облизывая каждый сучок.
В Кашкарихиной стайке ошалело закудахтали куры. Потом оттуда вышла старуха. В одной руке у нее был кухонный ножик, в другой — только что зарубленная курица.
— Бабушка Лукерья… — сказал Димка, подходя к плетню. — Чо Витька там? Мы порыбалить сговорились…
— Кака рыбалка, кака рыбалка? — торопливо и как-то испуганно закричала Кашкариха. — Не пойдет седни Витька! Сорванцы, прости ты, господи…
И скрылась в сенях. Димка слышал, как загремела дверная задвижка. «От пошехонцы, — буркнул он про себя. — Днем на задвижке… Что это они вздумали?»
Сквозь ветви тополей, раздирая космы тумана, прорывались теперь бледно-желтые солнечные полосы. Полос было много — и широких, как плахи, и тоненьких, как струнки, меж них по-прежнему крутились, болтались туманные лохмотья, отчего казалось, что солнечные полосы покачиваются, деловито щупают землю.
Неподалеку на площади, возле большого деревянного дома на каменном фундаменте, в котором помещался райком партии, заговорило радио.
— Внимание, говорит Москва, — звучно сказал диктор на всю деревню. — С добрым утром, товарищи. Сегодня воскресенье, двадцать второе июня…
«А какое в Москве утро? В Москве еще три часа ночи. Еще только-только начинает зориться», — подумал Димка.
Из репродуктора полилась песня, хорошая песня, которую Димка всегда любил слушать:
Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля…Димка слушал и, хотя в далекой отсюда Москве была еще ночь, представлял, как солнце раскрашивает кирпичные стены Кремля, который он видел только на картинках да в кино.
В огороде появился старший брат Семен, прищурился на солнце, с хрустом потянулся. Вдруг он опрокинулся, встал на руки и пошел к Громотушке. Минуя морковную грядку, он легко спружинил на руках, зубами вырвал морковку, еще небольшую и бледную, и так, в зубах, донес ее до ручья.
Это был обычный Семкин номер. Он занимался в кружке самбистов и умел еще и не такое. Димка, смертельно завидуя в душе старшему брату, равнодушно отвернулся.
Прежде чем умыться, Семен пополоскал морковку в ручье и с хрустом откусил сразу половину, подмигнул Димке:
— Ну как?
— Чего? На руках-то? Подумаешь…
— Ишь ты, пшено… А ну-ка?
— Да запросто! — в запале выкрикнул Димка и попытался встать на руки. «Шмякнусь на спину, как пить дать… — пронеслось у него в голове. — Картошку помну… Мать задаст…»
Едва он так подумал, как откуда-то обрушился на него голос матери:
— Помни`, помни` картошку мне! Ди-имка!
И плашмя, вытянувшись во весь рост, спиной шлепнулся в картофельную ботву.
Мать вскрикнула. Димка увидел ее испуганные глаза над своим лицом, вскочил.
— Ну?! Ну?… — дважды дернула его за руку мать. И повернулась к Семену: — Чему ты ребенка учишь? А ежели он руки али шею сломает?
Увидев, что мать отвернулась, Димка торопливо убежал с огорода.
* * *За столом у Савельевых всегда царило молчание. Глава семьи Федор Силантьевич не терпел за едой