Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 - Антон Дубинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы поговорить с Папой лично, обоим графам — тулузскому и Фуа — пришлось поджидать его на ступенях латеранского дворца. В самый день, назначенный для окончательного разбора лангедокских дел — единственный шанс еще что-то успеть сказать заступнику лично, что-то особенно важное, могущее повернуть ветер вспять, оказаться решающим зернышком в чаше весов — тщетные надежды! Обычные людские надежды. Что тут скажешь, если вдуматься? Ничего. Жестом — кто-то ведь еще слушается жестов графа Тулузского! — отдав приказ своим людям, следом за ними самому опуститься на уже старые, плохо сгибающиеся колени, подставив обнаженную черно-седую голову благословляющей руке, и ждать под ноябрьским низким и мокрым небом, когда золотой Перстень Рыбака коснется рта. Сказать-то и нечего.
Усталые, окруженные тенями глаза Папы — темные итальянские глаза, но провансальцы умеют читать выражение как раз на таких южных лицах — долго смотрели поверх головы графа на другого коленопреклоненного. Который один изо всех не опустил головы, как человек, непривычный к такой позе, с молодым любопытством остановив на папском лице ответный взгляд. Красивые глаза, странно светлые, может, даже слишком красивые для юноши. Лицо чистое, совсем юношеское, едва начали пробиваться первые усы. Лицо Раймона Старого, только еще не подведенное тенью, без морщинных следов покорности, готовности, понимания. Если кто и приехал сюда не просить, а требовать своего, еще не умея сомневаться в мировой справедливости… даже и спрашивать не стоит, чей это сын. Знает ли он, что они с отцом добирались сюда на папские деньги, что король Филипп заранее уверен в папском согласии и договорился с Монфором сразу же дать ему инвеституру на Лангедок, что все уже без них давно решили, что графы Раймоны уже, считай, и не графы почти?..
Мало кто видит — но Рамонет глядит во все глаза — как по бритой щеке Папы, по бороздке усталости, идущей к краю рта, стекает настоящая слеза. Папа — южанин, Папа — не северянин, Папа не может не понять южан, которые так часто открыто плачут от несправедливости.
— Встаньте, граф. И те знатные люди, что с вами, пусть также встанут. Не сомневайтесь, я постараюсь рассудить ваше дело со всей возможной справедливостью, ведь всем известно — на вас нет никакого преступления, из-за которого вы могли бы лишиться земли. Вы — добрый католик в поступках и на словах, так что бояться вам нечего.
Так сказал Папа графу Тулузскому, приглашая его войти на собор, вот вам истинный крест — так и сказал своими собственными устами, в присутствии всей курии, всех наших злейших врагов, и Раймоновых рыцарей, и даже Гюи Монфора. И прибавил, что нашел выход и решение — договор, чтобы граф держал свои земли и далее, однако распоряжаясь или с согласия виконта Монфора. Наверное, как раз тут — при имени Монфора — надежда, которая подошла так близко и уже бросала тень вперед, отдалилась на несколько шагов. И так близко, как в тот мокрый ноябрьский день на пороге Папского дворца, уже не подходила к провансальцам. Безнадежное имя — Монфор. Легко Папе говорить о Монфоре. Он и знать не знает, что такое это — Монфор. Это дьявол, не человек. Широкомордый пес-медвежатник, который если уж вцепится в добычу, оторвать его возможно только с куском кровавого мяса в зубах. Монфор — это Монфор, и пока есть он на свете, не видеть графам Раймонам ни счастья, ни покоя, ни собственной земли.
Дальше — все уже знают, что было дальше. Как граф Фуа, выступая от имени своего сеньора эн Раймона (так-то, все же важная персона тулузский граф, не собирается сам говорить на суде!), страшно поссорился перед лицом всего Собора с епископом Фульконом. Начинал-то за здравие, давно подготовленной речью о справедливости, о Папском долге защищать угнетенных; о невинном сыне старого графа ввернул — не зря взяли с собой Рамонета, он еще юн, ни в чем не замешан, и сегодня явственно растрогал Папу своим чистым молодым лицом. К месту, даже при поддержке легата Пейре, упомянул, что они с графом Раймоном, как добрые католики, выполнили все условия, отдали кардиналу укрепления, какие тот требовал, даже Фуа, Господи, даже замок Фуа, одному Богу известно, чего это стоило фуаскому графу! И теперь, по справедливости, надо бы и отцам прелатам выполнить свою часть условий, вернуть законное владение людям, которые уже доказали свою непричастность к ереси и еретикам…
Гладкая речь, прекрасная речь. Ее слушали в молчании. Казалось, что у многих благосклонные лица. И если бы один-единственный раз не оступился старый граф Фуа, не дал прорваться застарелому гнойнику ненависти к Монфору… Не надо было и упоминать этого имени проклятого, потому что если уж упомянешь — так непременно не выдержишь, скажешь, что разбойник он и убийца, Монфор, а никакой не рыцарь христианский, что убивает и вешает от без счета, нарушает договоры, не идет на перемирия, и как можно доверять землю человеку, жителей этой земли страшно ненавидящему?..
Вот тут и Фулькон вскинулся… так-то уж равнодушно держался, даже не смотрел в сторону оратора. Ни в грош, видно, не ставил слова презренного мирянина, твердо зная… Бог его там знает, что он твердо знал и до каких пор. И почему потом начал кричать совершенно по-провансальски, явственно показывая собранию, что они с графом Фуа — одной, одной крови, сущие братья, даже лицами сделались похожи. С той только разницей, что граф Фуа старше на двадцать с лишним лет. Ледяной молчальник из Цистерциума, невозмутимый епископ-блюститель превратился наконец — в самого себя. Проглянули черты трубадура Фолькета Марсельского. Ну, с этим хотя бы можно говорить на одном языке.
Да, обозвал епископ графа известным еретиком. Граф епископа на то — автором скверных песенок, которые хуже ада всем, кто их слушает. Знал, собака, чем Фулькона, бывшего Фолькета, уесть. Что же, епископ помянул графу замок Монсегюр, фуаский замок, кишащий еретиками; сестрицу его помянул, известную катарку. Граф отбивался — мол, сестра сестрой, а я-то причем, я католик и на Больбонское аббатство жертвую исправно. Ладно, новую вину выискал епископ — убитых немцев под Монжеем, добрых паломников, которые шли себе к Лавору, никого не трогали. Граф Фуа чуть не взорвался от злости — это, по-вашему, мирные паломники называется, орал он, уже вовсе забывая, где находится, и радуясь только одному — наконец-то можно высказать все этой гадине в лицо! Мирные паломники в доспехах и при оружии? Мирные паломники, которые намалевали кресты на щитах и идут на подмогу Монфору, убивать и грабить беззащитных людей чужой страны? Да таких паломников чем больше убьешь, тем благочестивей получается, потому как разбойники они и рутьеры, хуже диких зверей! Тут еще и люди Фуа возбудились и тоже ринулись в драку — рыцаришки из тех, что были под Монжеем, вскакивали с мест, выкрикивая — мол, и еще больше надо было ворья поубивать и покалечить, немцы они или франки, и хорошо, что до курии дело дошло — пускай все знают, что нам хватает смелости гонять и бить рутьеров! А Фулькон пусть молчит, он сам усобицы в своем же городе разжигает — тоже мне, пастырь добрый нашелся, сущий антихрист в рясе, да из-за него одного по Тулузе народу пять тысяч погибло, что там, забирай больше, десять тысяч, пятьдесят, пятьсот!.. И во всем этом можем мы поклясться телом и душой, на святом Евангелии, на мощах, на чем скажете!
Кто не видел никогда, как ругаются провансальцы, тот не знает, как они умеют клясть и клясться. Каких только страшных чисел не приводят — диву даешься: если посчитать, во всем Лангедоке столько народу не наберется, сколько злобный Фулькон сгубил. Фулькон, который, в свою очередь, страшно клянется, что сотнями, тысячами принимал у себя граф Фуа еретиков, едва ли не братался с ними, десятками аббатства жег, тьму тем паломников зарезал… Хороша картина — граф Фуа и епископ Тулузы, оба красные с лица, так и подступают друг к другу на тесном пятачке в центре церкви, вот-вот вцепятся друг другу в одежду. Собор гудит, собор шепчет, высокие митры склоняются друг к другу, как головки цветов под ветром — помилуй Боже, с ума сошли эти люди или осмелели до последнего предела? Какие-то фуаские рыцари тоже в круг лезут, свое выкрикивая… Раймон де Рокфейль, что из Арагона, заодно пытается докричаться до Папы насчет молодого Тренкавеля, сына убиенного виконта: раз святой Отец сегодня так Рамонету посочувствовал, может, и еще одного угнетенного ребенка примет близко к сердцу? А если и не примет, заседание-то последнее, надо хоть успеть сказать, что должно, пока их всех отсюда не погнали.
«Антихрист!..»
«Еретик!..»
«Обездоленный юноша…»
«И тысячи беззащитных пилигримов, тысячи!..»
«Убиенный Монфором безвинно, виконт Тренкавель…»
«Славным Монфором освобожденный от ереси, несчастный край…»
Монфор. Снова Монфор. Всегда и везде Монфор, имя вроде проклятия.
И граф Раймон Старый, прижимающий руки к вискам, чуть ли не единственный молчаливый среди своего шумного окружения. И Папа, сидящий над гудящим собранием с бледным, усталым, безнадежно всепонимающим лицом, Папа, слушающий крики, словно далекий морской или лесной гул, и уже знающий, что провансальцы, похоже, обречены. Как бы они ни старались, как бы он сам ни старался что-то для них спасти и сохранить. Папа, которому вопли провансальцев, их до предела преувеличенные доводы мешают хоть немного обдумать, есть ли все-таки возможность их спасти. Папа, который властно обрывает спорщиков, отрывисто обещает всем справедливости и наконец удаляется — уходит побыть один, приложить хотя бы руку к раскалывающейся голове, подумать, подумать. А те пять, десять, пятнадцать, что уходят вслед за ним — сначала к латеранскому дворцу, потом и в самые папские покои, во внутренний двор, в сад — эти люди, священники, боятся его упустить, не собираются давать ни минуты покоя, они умеют убеждать, они могут настоять на своем, они, в конце концов, и есть Собор.