Повседневная жизнь Дюма и его героев - Элина Драйтова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошу не считать все вышесказанное выпадом против Виктора Гюго. Смысл моих рассуждений не сводится к оспариванию принятых ценностей или к тому, например, чтобы ставить абсолютно ненужный вопрос типа «Кто лучше: Дюма или Гюго?». Однако в отношении Дюма к тому, о чем он пишет, мы видим совершенно другой тип писательского credo. Тот, кто всерьез верит в Провидение, ищет объяснение происходящему не в порочности какой-то социальной группы и, соответственно, в бесчеловечности ее представителей, а в смысле самого хода истории, повинующегося Провидению не менее, чем жизнь каждого человека.
Об историчности романов Дюма и о созданных им исторических образах-портретах мы еще поговорим. Заметим справедливости ради, что французы не особенно любят Людовика XI. Об этом свидетельствует и ироничное описание короля тем же Дюма в историческом очерке «Жак-простак», однако все же его описание короля не столь агрессивно осуждающе, как в романе Гюго, а ирония смягчает нелюбовь к монарху и уж во всяком случае не звучит приговором.
Так поговорим об отношении Дюма к королям и его отношениях с королями. Вот что писатель сам говорил об этом:
«Я составлен из двух начал — аристократического и простонародного: аристократ по отцу и простолюдин по матери,[41] — и ни в одном сердце в такой высокой степени не сочетаются почтительное восхищение всем великим и глубокое и нежное сочувствие ко всем несчастным; я никогда столько не говорил о семье Наполеона, как при младшей ветви; я никогда столько не говорил о принцах младшей ветви, как при Республике и Империи. Я поклоняюсь тем, кого знал и любил в несчастье, и забываю их лишь тогда, когда они становятся могущественными и счастливыми; так что ни одно павшее величие не пройдет мимо меня, не услышав приветствия, ни одно достоинство не протянет мне руку без того, чтобы я ее пожал. И когда весь мир, казалось, забыл о тех, кого уже нет, я выкрикиваю их имена, словно назойливое эхо прошлого. Почему? Я не знаю. Это голос моего сердца просыпается внезапно, помимо рассудка. Я написал тысячу томов, шестьдесят пьес; откройте их наугад — на первой странице, в середине, на последнем листке — вы увидите, что я всегда призывал к милосердию: и когда народы были рабами королей, и когда короли становились пленниками народов» («История моих животных», XXXVII).
Такая позиция обусловлена, конечно, не только двойственностью происхождения Дюма, но и его способностью видеть в короле не одно воплощение монархической функции, а обычного живого человека, у которого есть свои страсти, порывы, свое отчаяние, своя радость. Если Провидение — всеобщий закон, то и король для него не избранный, а такой же как все, одинаково ответственный за свои поступки, может быть, даже более ответственный, если речь идет о поступках, влияющих на судьбу государства. Так что Дюма не считает справедливым порицать королей только за то, что они короли.
Возможно, Дюма сумел увидеть в королях людей еще и потому, что знал о них не понаслышке, не только из исторических документов. Он был лично знаком со многими венценосными особами; с некоторыми из них его связывала искренняя дружба.
Первым рабочим местом Дюма после его приезда из Виллер-Котре в Париж была канцелярия герцога Людовика Орлеанского, будущего короля Луи-Филиппа. Дюма попал в канцелярию за свой необычайно красивый почерк — другими своими талантами он еще не блеснул. В канцелярии его обязанностью, в частности, была подготовка так называемого «вечернего портфеля» герцога, включавшего в себя его дневную почту и вечерние газеты. Дюма исправно исполнял свои обязанности, хотя и поругивал суровую богиню Необходимость, заставлявшую его за 125 франков в месяц корпеть над конторской работой, лишая возможности заниматься литературным трудом и ходить по театрам. Постепенно привыкнув к службе, Дюма стал затрачивать на нее все меньше усилий и все больше рабочего времени посвящать написанию пьес. Это не ускользнуло от внимания начальства, и Дюма оказался под угрозой увольнения. Его мать, куда с ббльшим почтением относившаяся к государственной службе, нежели к писательскому поприщу, была в отчаянии. Александра же это не так уж и беспокоило. Ведь его пьеса «Генрих III и его двор» наконец-то была принята к постановке.
Однако вскоре случаются два события, могущие повергнуть в отчаяние даже оптимиста Дюма: его мать тяжело заболевает, а премьера пьесы оказывается под угрозой, поскольку цензура усматривает в ней намеки на существующий режим. Тогда Дюма, даже не испросив аудиенцию, является к герцогу Орлеанскому, просит его заступничества и приглашает на премьеру. Слегка развеселившись при виде такой бравады своего мелкого служащего, герцог соглашается помешать запрету пьесы, но сожалеет, что не сможет прийти на спектакль: в день, на который назначена премьера, он дает званый обед для иностранных принцев. Дюма не отступает, он обещает начать спектакль на час позже и забронировать для принца и его гостей всю первую галерею в театре. И он побеждает! Герцог Орлеанский со всеми своими гостями действительно приходит на премьеру, присоединяется к аплодисментам и остроумно убеждает Карла X разрешить пьесу после того, как цензура все-таки вновь запретила ее.
Надо сказать, этот эпизод не стал началом приятельских отношений с герцогом. Взойдя на престол, Луи-Филипп не только не сделал Дюма своим министром (на что тот надеялся), но и стал относиться к нему более чем сдержанно. Впрочем, нельзя не согласиться с французским писателем Антуаном Блонденом, который считал большим счастьем для всех нас то, что король не принял всерьез заявление Дюма, будто человек литературный в нем лишь предшествует человеку политическому. В самом деле, скольких замечательных произведений мы лишились бы, если бы Луи-Филипп сделал Дюма министром. Провидение вряд ли могло допустить такой поворот событий!
А вот с сыном Луи-Филиппа Фердинандом, ставшим после коронации отца герцогом Орлеанским и наследником престола, Дюма связывала самая близкая и искренняя дружба. Принц пользовался исключительной популярностью у всех слоев населения. По мере падения престижа Луи-Филиппа Франция все больше связывала свои надежды с будущим королем — Фердинандом. Тот был талантливым военачальником, сторонником либеральных реформ, имел друзей среди представителей почти всех партий, был широко образованным человеком, хорошо разбирался в искусстве. Короче говоря, по словам А. Мартен-Фюжье, «герцог Орлеанский обладал харизмой, позволявшей ему подчинять людей своей воле, не вызывая у них при этом раздражения».[42] Его дружба с Дюма, судя по всему, вполне соответствовала тому идеалу дружбы, который мы неоднократно находим в романах писателя. Они часто встречались, откровенно беседовали об обстановке в стране, об истории, о культурной политике, о литературе и искусстве. Дюма знал, что может доверять своему другу не только творческие планы и убеждения, но и личные тайны. Он мог быть всегда уверен в сочувствии. Когда умерла мать писателя, его горе было безраздельным.
«Как случилось, — написал он в своих воспоминаниях, — что в этот момент мысль о герцоге Орлеанском явилась мне в голову? Как случилось, что меня охватило вдруг неодолимое желание писать к нему? Очевидно, большое горе побуждает нас думать о тех, кого мы любим, как об утешителях. Я глубоко любил герцога Орлеанского». Не в силах в одиночку справиться со своим несчастьем, Дюма написал Фердинанду, и через полчаса к нему явился лакей герцога, чтобы сообщить, что тот ждет его возле его дома в закрытом экипаже. «Он еще не успел договорить, как я, бесконечно тронутый деликатностью принца, выскочил из дома, открыл дверь экипажа и, обвив его руками, зарыдал, уткнувшись головой ему в колени. Он взял мою руку и позволил мне выплакаться».
Фердинанд поддерживал Дюма не только в горе. Благодаря ему Дюма получил привилегию на открытие Театра Ренессанс, в котором предполагалось ставить пьесы исключительно романтического репертуара. В условиях борьбы романтизма с официально поддерживаемым классицизмом открытие театра позволяло новому направлению наконец вздохнуть полной грудью.
Возможно, Дюма надеялся, что, когда Фердинанд станет королем, сам он превратится в новоявленного Шико при новом монархе и они будут вместе воплощать во Франции справедливый образ правления.
Однако всему этому не было суждено сбыться. В 1842 году герцог Орлеанский трагически погиб. Некоторые историки, например М. Эрбе,[43] считают, что эта смерть была результатом покушения. Внешне же все выглядело как жестокий несчастный случай. Лошади, тянувшие коляску герцога Орлеанского, неожиданно понесли, и он, будучи выброшен из коляски, сильно ударился о мостовую, сломал позвоночник и спустя несколько часов умер, не приходя в сознание.