Живописец душ - Ильдефонсо Фальконес де Сьерра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Есть вопросы? – обратился Далмау к ученикам. Руки не поднял никто. – Хорошо, попробуйте сделать это у себя в тетрадях.
Он прошел по аудитории, проверяя, все ли усвоили задачу. Вот какую цену лично от него потребовал учитель за освобождение Монсеррат. «Дон Мануэль сделает все возможное, чтобы вызволить твою сестру из тюрьмы», – сообщил преподобный Жазинт через пару часов после того, как Урсула показала себя юной развратницей. Хозяева дома к тому времени уже поели, и Далмау отдавал должное вкуснейшей куре с тушеными овощами, которую приготовила Анна. После слов священника он еще ярче ощутил во рту вкус помидоров, перцев и баклажанов. Резко выдохнул, словно исторгая из себя тревогу, и сделал добрый глоток вина. Только потом сказал:
– Спасибо.
– Мне стоило труда убедить его, – добавил тем не менее священник, присаживаясь к некрашеному кухонному столу. Преподобный Жазинт сделал кухарке знак, чтобы та их оставила одних, и продолжил: – Дон Мануэль никогда бы не вступился за отъявленную анархистку. Это ты понимаешь, верно? – (Далмау кивнул, отодвинув тарелку; он глаз не сводил с преподобного, ведь сейчас тот заговорит о цене, которую сулила Урсула и которую Далмау готов был заплатить, какой бы она ни была.) – Мы его убедили. Урсула со слезами расписывала, каково приходится девушке в суровой, убогой обстановке исправительного заведения. Даже донью Селию проняло, когда она узнала, что твою сестру изнасиловали. В конце концов дон Мануэль уступил; он сделает все, что в его силах, а это немало, – подчеркнул священник, чтобы ободрить Далмау, – чтобы твою сестру освободили и оправдали или, в крайнем случае, приговорили к минимальному наказанию и ей не пришлось бы возвращаться в тюрьму.
Расхаживая по аудитории коллежа Святого Антония, Далмау то и дело одергивал пиджак, который он теперь носил и который стеснял его. Пришлось отложить в дальний угол заплатанную бежевую блузу, это тоже входило в цену вместе с уроками рисунка, которые он давал дважды в неделю, с восьми до девяти вечера. Преподобный Жазинт воспользовался этим, чтобы отделить молодых ребят от взрослых. К тому же такое решение сводило на нет отговорки, к которым прибег Далмау, когда ему предложили давать уроки. «Я совсем не могу говорить на публике, – удивил он всех, – очень нервничаю, у меня дрожит голос и к горлу подкатывает комок…» Учить шестерых парнишек, с которыми он сиживал за одной партой, – не то что вещать перед классом из тридцати взрослых, поэтому после некоторого замешательства Далмау преодолел страх сцены и даже чувствовал удовлетворение оттого, что в силах чем-то помочь рабочим.
– Ты сам понимаешь, – продолжал священник, – что дон Мануэль не станет ничего предпринимать, если не получит от вас твердого и чистосердечного обещания изменить и исправить ваши идеалы и верования. Вы должны приблизиться к Господу и отречься от атеизма. Ты и твоя сестра оставите анархизм и прочую революционную деятельность, направленную против порядка, в рамках которого живут и процветают в нашем обществе люди доброй воли. Вам придется изучать катехизис и добиться в этом успеха. Ты будешь заниматься у пиаристов, со мной; твоя сестра – в монастыре Доброго Пастыря. Дон Мануэль и донья Селия тесно связаны с приютом для девушек Травессера-де-Грасия.
Далмау пообещал. Сестра? Конечно, она все сделает. С благодарностью, уверил он преподобного и самого дона Мануэля, прекрасно зная, однако, какую позицию займет Монсеррат.
– И с какой стати этот святоша пошевелит для меня хотя бы пальцем? – спросила она в той зловонной каморке, куда вмещался только стол и стулья, упирающиеся в стену. – Даже не знаю, Далмау. Мы всегда боролись против них. Где же наши принципы?
– Ты должна выйти отсюда, – настаивал Далмау. – Тебя… тебя насилуют. Это просто уроки катехизиса.
– Катехизиса! – возопила Монсеррат. – Слушай, Далмау: за эти несколько дней они овладели моим телом и несколько… много раз порвали в клочья мою добродетель, будто голодные псы. – Голос у нее прервался, подбородок задрожал. Глубоко вздохнув, она продолжала: – За пару дней ничего не осталось от этих их буржуазных добродетелей: скромности, чести, целомудрия. Хочешь, скажу, чем мне поможет катехизис? Сам знаешь: заставит сильнее почувствовать вину, вину грешной женщины; вот как они назовут меня: грешницей! Никакой священник не вернет мне то, что у меня отняли, и не утишит боль; но мои принципы остались нерушимыми. Те самые козлы, те самые сукины дети, такие, как твой учитель, бросили меня туда: они нас эксплуатируют, они нас угнетают, они принижают в нас человеческое достоинство. Что останется от меня, если, отдав тело четверке преступников, я продам свою душу Церкви?
Гневные речи Монсеррат звенели в тесной каморке, эхом отдавались от стен. Сестра призналась, что ее насиловали одни и те же злодеи. Далмау вдруг весь как-то обмяк; он больше не слушал инвектив сестры, а пристально вглядывался в нее: она была грязная, еще грязнее, чем прежде. От нее скверно пахло, хуже, чем в прошлый раз, и она выглядела жутко истощенной. Мятое платье свисало с исхудавших плеч, лицо опухло, лиловые мешки наползали на глаза; в этих раньше огромных очах когда-то сверкали жажда знания, надежда, вызов; ныне блуждающий взгляд маленьких, заплывших глазок был полон ненависти.
– Я больше ничего не могу сделать, – отрешенно прервал ее Далмау. – Это единственный способ.
Брат и сестра несколько секунд молчали.
– И, если не считать моего обращения, чего он никогда не добьется, с какой стати заботится об анархистке этот… мерзкий, отвратительный буржуй? – снова спросила Монсеррат.
– Ради меня, – коротко ответил Далмау. – Ты моя сестра, а он меня ценит. Или, не знаю, нуждается во мне, это не важно. Я хочу одного: чтобы ты вышла отсюда.