Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Простите, вы не Григоренко?
Он посмотрел с некоторым испугом на меня и на мою шубу. Это был взгляд человека, который не доверяет закону и который не откровенен с обществом.
– Григоренко…– произнес он неуверенно свою фамилию, точно делая вынужденное призна-ние, но тут же широко раскрыл глаза и закричал радостно: – А-а-а… это ты!…
– Я…
– Где ж ты?
– В Канаде… Вот приехал по делам…
Я знал, что Григоренко поверит. Я помнил, что этот парень наивный, добрый авантюрист, и назвать себя эмигрантом было лучшим способом скрыть свою политическую деятельность.
– Здорово,– сказал Григоренко, тотчас же поверив, как я и предполагал,– повезло тебе. А я под колпаком… Двое детей… Одна девка уже в восьмом классе… Жена на почте начальником…
Мы отошли к стене, и он принялся рассказывать свою жизнь. Работал в основном механиком по ремонту швейных машин. Но сейчас импорт прекратили и заработка нет.
– Наши машины ведь надо кувалдой и зубилом ремонтировать,– сказал Григоренко,– в прошлом году ездил на Камчатку на восемь месяцев. В этом году думаю в тайгу податься. Там начальства поменьше… Жене пятьсот рублей дам, хватит ей… «Москвича» купил… старого, в комиссионке… Подремонтировал, перекрасил, продал… Сейчас новый купил.
И он замолчал, очевидно, думая, что б еще такого рассказать из своей жизни, но так ничего не находя достойного…
– А я ведь в общежитии сегодня был,– сказал я.
– Да, я туда тоже езжу иногда,– сказал Григоренко.– Раз в год или в два года раз… Там все по-старому, только балконы сняли…
– Я Дарью Павловну видел,– сказал я,– но она меня не узнала.
– И комендантша там еще ходит,– засмеялся Григоренко,– морду свою уже еле носит… Да, тебе повезло… А тут под колпаком сидишь…
– А Жуков как? – спросил я.– Помнишь Жукова?
– Жуков к матери уехал в Грузию… И там вроде бы умер… Но это не точно, что умер… Уборщицы говорили, но правда ли, не знаю.
– А Кулинич? – спросил я.– Который «Перепелочку» на баяне играл…
– Этот умер.
– Что ж, все поумирали?
– Ну, все не все,– сказал Григоренко,– а этот умер. Он пятнадцать лет по общежитиям жил, квартиры добивался. Получил в доме гостиничного типа, я ему еще столик делал. Пожил два меся-ца и умер… А Саламов, помнишь Саламова?
– Помню,– сказал я,– азербайджанец.
– Он живет,– улыбнулся Григоренко,– двое детей уже.
– А братья Береговые? – спросил я.
– Пашка в село уехал… Он ведь лентяй, работать не хочет… Женился на девке из села и уехал туда… И брат его тоже в село подался… Помнишь Кольку, которого он проводом лупцевал за то, что тот пьянствовал?… А как у вас в Канаде с неграми? – спросил вдруг Григоренко.– Бьют их?
– Чего это ты о неграх? – спросил я удивленно.
– Ненавижу я их,– сказал Григоренко.– Тут у нас один американец в ресторане негра избил, и мы ему помогли… Пока милиция туда-сюда – мы ходу.
– Что тебе до негров? – сказал я.– Пусть живут, как хотят, а ты живи, как хочешь.
– Нет,– сказал он горячо и заинтересованно,– надо такой агрегат и перерабатывать их на корм скоту.
Налицо было явное последствие широких международных связей и борьбы за мир. Эти места знали настоящую антиеврейскую ненависть, русско-польские противоречия, русско-украинские противоречия, польско-украинские противоречия, но расовых славяно-негритянских противоречий здесь не было никогда.
– Брось ты этих негров,– сказал я,– лучше про наших поговорим… Как Корш?
– Воспитатель? – сразу повеселел Григоренко.– Живет рядом с Саламовым в шлакоблочном доме… Работает и не изменился… По бабам бегает.– Он вдруг поднял голову, посмотрел на прилавок и сказал: – От гад: я покупал мясо, он обрезки выложил, а теперь хорошее положил.
Я чувствовал, что разговор наш в принципе исчерпан, и чутьем бывшего политического функционера понимал, что пора расставаться.
– Ладно,– сказал я,– мне на вокзал.
– Ну, бывай,– просто и спокойно сказал Григоренко, не пытаясь меня удерживать.
– Канадского адреса у меня пока нет,– сказал я,– собственно, пока я проездом.
– Да зачем адрес? – сказал Григоренко.– Может, опять когда-нибудь так встретимся.
Мы расстались. Я понимал, что особого ума и особой идеи нет в этом неожиданно, по прихоти случая состоявшемся разговоре. Но в нем было какое-то завершение, без которого невозможно ни осознать, ни оценить нечто общее, принципиальное и неуловимое в важном для меня периоде, предшествовавшем политической деятельности и подготовившем ее, как невозможно ни осознать, ни оценить человеческую жизнь без завершающего ее всегда ничтожного, всегда глупого могиль-ного холмика.
Вот почему автобиографии и мемуары даже великих людей сильны бывают частностями, а не целым. Ибо даже великий человек сам себя не способен завершить. Что же касается политических записок, то они уж вовсе обречены на частность и второстепенную деталь. Политические пророчества вообще дело несерьезное и невозможное, и задача всяких политических записок состоит не в том, чтобы предсказать или предупредить будущее, а как раз наоборот, после того, как политические события неотвратимо свершатся и своим существованием подавят и извратят причины, политические записки очевидца должны с помощью частностей и второстепенных деталей объяснить эти причины. Для политического мемуариста это очень важное понимание, ибо он весьма часто подобно моему покойному тестю, журналисту, пытается пророчествовать, учить и предупреждать современников и потомков вместо того, чтобы повнимательней вглядываться во второстепенные детали своего времени, утрата которых невосполнима и подмена которых делает историческую истину непознаваемой.
С этими важными для себя мыслями и впечатлениями я вернулся из поездки. Вернулся я в Ленинград седьмого января, и, как узнал из случайного разговора (опять случай), это было православное рождество. Зимой Ленинград город тьмы, так же как летом город света. В пять часов дня уже царила глубокая ленинградская ночь. На второстепенной улице, по которой я шел, фонари горели редко, и двигаться приходилось осторожно, постоянно напрягая мышцы ног и спины, ибо тротуары были покрыты обледеневшими буграми. Улица была пустынна, прохожие попадались изредка. Лишь впереди меня, также напряженно балансируя, двигалась какая-то фигура, поминутно хватаясь то за стену, то за дерево, то за столб. Я, сам не знаю почему, ускорил шаг и догнал. Это был человек, облик которого, увиденный мной в свете редкого фонаря, можно было бы назвать среднерусским. Средних лет, в ушанке средней стоимости и в пальто с недорогим каракулем на воротнике. Он тоже посмотрел на меня и со свойственной русским людям способностью обращать-ся на улице к незнакомым с личными разговорами сказал:
– Болтают только – город коммунистического порядка… А пойдешь по улице, нос разбить можно.– Сказав, он посмотрел на меня с некоторой опаской, видно унаследованной от прежних бдительных лет, но, заметив, что я не реагирую официально, выложил свою главную мысль.– Хозяина нет в России,– сказал он тихо и твердо, как говорят давно продуманные слова,– хозяина нет… А кто виноват? Сталин виноват. Вот мы его любим, а он умер и хозяина после себя не оставил…
Я глянул на этого человека и вдруг понял, что шло со мной рядом в ушаночке Ленторга и современном ширпотребовском пальто. Это было Оно, Народное Недовольство, то самое, что раньше носило армяки, кафтаны, поддевки и картузы… То, что, случалось, рушило, резало, жгло и выворачивало булыжники из мостовой, но опасно было Власти главным образом не этим, ибо против этого применялась карательная сила, а своим бытовым существованием, против которого бессильны любые карательные меры. Это было Оно, идущее ленинградским рождественским ночным днем, в пятом часу, при звездах и при луне, здесь, на периферийной улице, освещенной редкими фонарями. Скользя по обледеневшему бугристому тротуару, шло Оно, не раз губившее то, что было не подвластно ни огню, ни мечу. Всего полстолетия с мелочью назад погубило оно самодержца всея Руси, Великия, Малыя и Белыя. Сломало, разорило, преобразило и замолкло, уснуло, устало, умерло. И вот Оно возродилось, бессмертное, в ленинградский рождественский ночной день. Возродилось и вошло в блистающий неоновыми огнями в конце темной улицы современный магазин, где Его пыталась умилостивить Власть вареной колбасой, отечественной водкой и заграничными курами в красивом целлофане. Но ныне ничем уж нельзя было Его умилостивить, ни бесплатной путевкой профкома в дом отдыха массового типа, ни квартирой в шлакоблочном доме на окраине. Оно шло, вполне современное, не питерское, а ленинградское, имеющее за плечами прочную сталинскую молодость и сознательно направленное в прошлое, а бессознательно в будущее, ибо сталинизм его был плодотворен. Это не был реальный сталинизм чиновников и функционеров, стремящийся закрепить административное насилие. Это был леген-дарный сталинизм, стремившийся к материальному достатку, к снижению цен и не желающий примириться с тем, что Отец бросил детей своих на произвол судьбы и передал в руки недостойных наследников и ничтожных опекунов. В народе говорят: март зиму ломает… Да, России нужна была еще одна великая смерть, подобная мартовской. Еще одна смерть – революция. Но умирать такой великой весенней смертью в России больше некому было. И вот в отчаянии от этого легендарный сталинизм, глубоко, кстати, чуждый чиновничьему административному сталинизму, и вот леген-дарный сталинизм бросает несправедливый упрек самому Сталину, легендарному Отцу своему. Несправедливый, ибо всякая тирания со смертью тирана не имеет достойного продолжения и всякий тиран умирает без достойного наследника своего дела. И не потому вовсе, что он не пони-мает важности продолжения своей идеи. Но рядом с Хозяином личность, равная ему, нетерпима, и неизбежно тирания ведет к тому, что тиран окружен вырожденцами, которые обречены самой тиранией погубить ее собственное дело после могилы тирана. Так было в прошлом, так будет и ныне, это объективный закон истории. Но Легенда враждебна Закону, и именно легендарный сталинизм, а не антисталинские лозунги оппозиции, порождает Народное Недовольство, самого грозного врага Власти, врага, черпающего свои силы не в политической оппозиционной кучке, а в лояльном массовом потребителе. На этой темной, обледеневшей ленинградской улочке я понял, что идеал покойного журналиста, идеал покойного умеренного оппозиционного интеллигента – стоять с незатянутой петлей на шее, на прочном табурете – возможен лишь тогда, когда на узкой тропе Истории только Власть. Когда же туда, навстречу власти, словно дикий кабан на водопой выходит Народное Недовольство, то первым же результатом их противоборства является двойной удар сапогами по табурету, и миру после этого остаются, в лучшем случае, лишь хриплые, необъектив-ные, как все мертвеющее, запоздалые мемуары удавленника-интеллигента. И тогда я уж оконча-тельно понял, как важны политические записки, пусть в чем-то и преждевременные, но зато написанные живой полнокровной рукой полноценно питающегося ныне человека, а не коснеющей истощенной запоздалой рукой удавленника…