Антология сатиры и юмора ХХ века - Владимир Николаевич Войнович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слышь, Нюрка, да ты что? Да это я так просто. Да мне никто ничего не говорил, я сам все выдумал просто для шутки. Дурак я, слышь, Нюрка, дурак. Ну хочешь, ударь меня по голове вот хоть утюгом, только не плачь.
Он и правда схватил стоявший под лавкой утюг и вложил его в Нюрину руку. Нюра утюг отшвырнула, и Чонкин инстинктивно отскочил, иначе ему бы отшибло ноги. Как ни странно, но, бросив утюг, Нюра начала успокаиваться и затихла, только плечи ее продолжали вздрагивать. Чонкин побежал в сени и принес ковшик воды. Стуча зубами о железо, Нюра отхлебнула глоток и поставила ковшик на лавку перед собой. Потом села, утерла слезы воротником платья и спросила почти спокойно:
— Исть будешь?
— Не мешало бы, — радостно согласился Иван, довольный, что все обошлось. Ему уже самому казались смешными его сомнения. Это же надо было поверить в такую глупость. И кому? Плечевому, который только и знает, что языком трепать.
Иван побежал на улицу, внес топор в сени, но, когда проходил мимо двери, ведущей из избы в хлев, услышал приглушенное хрюканье Борьки, и темное сомнение опять шевельнулось в его душе, он хотел, но не смог его подавить.
Нюра поставила на стол две кружки парного, еще пахнущего коровой молока и теперь гремела в печи ухватом, пытаясь извлечь чугунок с картошкой. Чонкин ей помог, уселся за стол.
— Слышь, Нюрка, — сказал он, придвигая к себе молоко, — ты все же сердись не сердись, а Борьку я завтра шмальну.
— За что? — спросила она.
— Да при чем тут — за что, ни за что. Раз болтовня такая в народе пошла, значит, надо шмальнуть, и чтоб не было никаких разговоров.
Он смотрел на нее настороженно, но она на этот раз плакать не стала. Она разложила картошку по тарелкам, подвинула одну Чонкину, другую себе и сказала с горечью:
— А если ты его убьешь, значит, думаешь, народ сразу перестанет болтать? Эх, не знаешь ты, Ваня, наших людей. Да они ж все от радости взвоют. А разговоров пойдет… «Чего это он, мол, кабана вдруг стрелял?» — «Понятно чего. С им же Нюрка жила». А дальше — больше. Один слово скажет, другой два прибавит. И уж так разрисуют, не хуже, чем в книге. «Пошла это Нюрка ввечеру корову доить, а Иван дома остался. Ждет-пождет — нету Нюрки.
Дай, думает, погляжу, не заснула ли. Заходит он это в хлев, а Нюрка…»
— Цыц, ты! — заорал неожиданно Чонкин и двинул от себя кружку, расплескав по столу молоко.
Картина, представленная Нюрой, подействовала на него так сильно, как будто он сам все это увидел, и, вопреки доводам, которыми она хотела его убедить, он опять взбеленился и, опрокинув скамейку, кинулся к винтовке, стоявшей возле дверей. Но Нюра опередила его. Она встала в дверях, как памятник, и сдвинуть Чонкину было ее не под силу. Давешняя история повторилась. Чонкин толкал Нюру плечом и говорил:
— Пусти!
А она отвечала ему:
— Не пущу!
А он настаивал на своем:
— Пусти!
А она отстаивала свое:
— Не пущу!
Потом Чонкин уморился, отошел и сел на лавку, зажав винтовку в коленях.
— Видать, Нюрка, правду брешет про тебя Плечевой, — зло сказал он. — Кабы у тебя с Борькой не было ничего, ты бы за него держаться не стала. Ему уж в обед сто лет, давно на сало пора, а ты его все бережешь. А коли так, видно, нам с тобой вместе не жить. И вопрос, Нюрка, в настоящий периуд стоит либо так, либо эдак, либо я, либо кабан, даю тебе на размышление пять с лишним минут, а затем собираю свои манатки — и извини-подвинься.
Он посмотрел на ходики, висевшие против окна, засек время и, подперев голову рукой, отвернулся от Нюры, ожидая ее решения. Она придвинула к себе табуретку и села возле дверей. Оба сидели и молчали, как на вокзале, когда все заготовленные слова уже сказаны, осталось только поцеловаться, а тут сообщили, что поезд опаздывает на два часа.
Прошло пять минут, пять минут с лишним, прошло шесть минут. Чонкин повернулся к Нюре и спросил:
— Ну, что ты надумала?
— А что мне думать, — сказала она печально. — Ты, Ваня, сам все решил, сам поступай как знаешь. А Борьку я убивать не дам. С тобой я знакома без году неделю, а он у меня живет, почитай, уже два года. Я его маленьким в колхозе взяла, когда ему было всего три денечка. И молоком из бутылки через соску поила, и в корыте купала, и грелку на живот ложила, когда он болел. И он мне теперь, хоть смейся, хоть нет, вроде сына. И для него дороже меня никого нет, почему он меня провожает на работу и встречает, когда обратно иду. И какая б ни была погода, а только на пригорок взойду, а он навстречь мне несется, хоть по снегу, хоть по грязюке. И так у меня, Ваня, в иной момент сердце сжимается, что присяду я над этим Борькой и плачу, как дура, сама не знаю, от радости или от горя, а скорее от того и другого. К тебе, Ваня, я хоть и привыкла и полюбила тебя, как мужа родного, но ты сегодня здесь, завтра там, найдешь себе другую, получше да покрасивше, а для Борьки лучше меня никого нет. И когда я буду одна, он подойдет, ухом об ногу потрется, и уже веселее, все же живая душа.
Ее слова тронули Чонкина, но отступать он не стал, потому что имел о женщинах твердое представление — раз отступишь, поддашься, потом на голову сядут…
— Ну а что же делать, Нюрка? Ведь это же такое говорят, да ведь это же стыд просто.
— Смотри, Ваня, дело твое.
— Ну ладно. — Он собрал в охапку винтовку, скатку и вещмешок и подошел к Нюре. — Я ведь, Нюрка, ухожу.
— Иди. — Она отрешенно глядела в угол.
— Ну и оставайся, — сказал он и вышел на улицу.
Вечерело. На небе проступили первые звездочки. На столбе возле конторы играло радио. Передавали песни Дунаевского на слова Лебедева-Кумача.
Чонкин свалил свое имущество возле самолета, сел на крыло и задумался над зыбкостью счастья. Еще недавно, не больше часа назад, был он вполне благополучным человеком, хотя и временным, но хозяином дома, главой семьи, и вдруг все рухнуло, разлетелось, и он опять оказался одиноким, бездомным, привязанным к этому поломанному самолету, как