Между небом и землей - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как его отменишь? Ты ходишь в их школы, смотришь их кино, слушаешь радио, читаешь газеты. Предположим, ты объявляешь о своем отчуждении, говоришь, что отвергаешь голливудину, мыльную оперу, пошлый боевик, ну и что? В самом твоем отрицании уже повязанность со всем этим.
— Можно просто взять и забыть, отрезать, и все.
— Мир достанет. Всучит тебе пистолет, электродрель, к тому-сему тебя прикуро-чит, донесет известие о бедствиях и победах, будет туда-сюда швырять, урезать в правах, гробить, лишать будущего, ловкий, гнусный, коварный, черный, блядский, наивный, смешной и продажный мир. Никуда ты от него не денешься.
— Так. И что дальше?
— Может, слабина в нас самих, во мне. Слабое зрение.
— А не слишком ли ты требователен к себе, а?
— Я серьезно.
— Куда девать эти косточки?
— Извини. Ой, ты их в руке держишь? Вот, в эту пепельницу. Да, о чем я? Отрекаться и презирать проще простого. Узость. Трусость.
— Если б ты прозрел, что бы ты узрел, как думаешь?
— Даже не знаю. Может, что мы неразумные дети или что мы ангелы.
— Ну, ты просто придуряешься, Джозеф.
— Хорошо, я бы постиг, куда подевались те качества, которым мы были когда-то обязаны своим величием.
— Не приведи бог.
— Кто спорит. У тебя, случайно, нет табачку?
— Нет.
— А бумаги? Бумажку бы, я сварганил бы тогда из этих бычков самокрутку.
— Прости, что явился с пустыми руками. Так, хорошо, ты не отчужден от мира, но чего ж ты тогда со всеми ссоришься? Ты ведь не мизантроп, я знаю. Может, из-за того, что тебя вынуждают признать, что ты такой же, как все?
— Ну, я не прав, верней, я неудачно выразился. Я вовсе не утверждаю, что не чувствую отчужденности, просто нельзя идти на поводу у своих чувств.
— Это общественный или это личный подход?
— Не понял.
— Как у тебя насчет политики?
— Хочешь о политике порассуждать? Это со мной? Сейчас?
— Ну, поскольку тезис о своей отчужденности ты отклоняешь, может, тебе хочется изменить наше бытие?
— Ха-ха-ха! У тебя есть идеи?
— Это, собственно, не совсем по моей части, знаешь ли…
— Знаю. Но ты сам начал.
— …не моя позиция. Ты никак не поймешь.
— Нет, почему.
— Итак, насчет изменения бытия…
— Мне вовсе не нравилось быть революционером.
— Нет? Разве ты не испытывал ненависти?
— Почему, испытывал, но мне это не нравилось. В общем-то…
— Да-да?
— Как ты мил… Я считал политику недостойной деятельностью. Платон говорит, что, будь мир таким, как он задуман, лучшие люди избегали бы постов, а не рвались к ним.
— Н-да. Они к ним рвались, было дело.
— Да. Общественная жизнь неприглядна. Ее человеку навязывают.
— Я часто слышу этот скулеж. Но он ни к селу ни к городу, когда речь идет о необходимости соответствующих мер.
— Но с кем, при каких обстоятельствах, как, с какой целью?
— А-а, в том-то и дело. С кем?
— Ты ведь не веришь в историческую роль классов?
— Опять ты забываешь. Я по части…
— Противоречий. Прошу прощения. Вернемся к нашим баранам — с кем. Ужасный, неразрешимый вопрос. С людьми, сидящими по углам, с индивидуалистами? Им чуть ли не одну-единственную свободу и подавай: любопытствовать — куда же дальше?
— И все же, если б ты вдруг прозрел… Вот ты хочешь сказать, что скудость воображения тебя ведет к отчужденности, но ведь та же самая скудость портит тебя политически. Если бы ты мог взглянуть шире… Ты куда?
— Посмотреть, нет ли в пальто сигаретки. Одну, кажется, оставлял.
— Если б ты мог взглянуть шире…
— Ни малейших признаков курева в доме.
— Охватить целое…
— То есть будь я политическим гением. Я таковым не являюсь. Ну, дальше — что теперь на повестке дня?
— Как быть в данных обстоятельствах.
— Стараться жить.
— Как?
— Tu As Raison, знаешь, а от тебя ведь немного толку. Как — как. Подбросил бы планчик, программу, хоть навязчивую идею.
— Идеальную конструкцию.
— Немецкие штучки. А еще французское имя носишь.
— Приходится быть выше подобных предрассудков.
— А что? Недурно пущено. Идеальная конструкция, этим охвачено все. Были тысячи вариаций: тут тебе и наука, и мудрость, и храбрость, и войны, и польза жестокости, тут тебе и искусства; богочеловек древности, свободный человек гуманистов, галантный любовник, рыцарь, богослов, деспот, аскет, миллионер, предприниматель. Да я тебе кучу назову этих идеальных конструкций, и для каждой свои правила, символы, и для каждой находится-в поведении, в Боге, в искусстве, в деньгах-свой особый ответ, и в каждом случае провозглашается: «Только так можно побороть хаос». Даже такие, как мой друг Стайдлер, под влиянием идеальной конструкции, только третьесортной. Потому что сляпана кое-как, левой ногой. Но вещь это вполне реальная. Он, скажем, хотел бы выкинуть из своей жизни все недраматичное. Другой вопрос, что понятие о драме у него плоское совершенно. Простые, неизбежные вещи для него недостаточно драматичны. У него есть понятие о высоком стиле. Муть стопроцентная. Ему подай благородство жеста. И при своей пресловутой лени он будет до потери пульса рваться к своему идеалу.
— Сам-то что же не обзаведешься такой конструкцией, а, Джозеф?
— А как по-твоему, они нам очень нужны?
— Не знаю.
— Может, я и без них перебьюсь?
— Ну, при таком взгляде на вещи…
— Надо, наверное, как-то так настроить фокус судьбы, чтоб тебя поглотило и увлекло.
— Возможно.
— А как насчет зазора между идеальной конструкцией и реальным миром, правдой?
— Да уж.
— И как они соотносятся между собой?
— Интересный вопрос.
— И потом: навязчивая идея изнуряет. Может осточертеть. Так и бывает сплошь да рядом.
— Гм.
— Что ты на все это скажешь?
— Что скажу?
— Да, как ты думаешь? Сидишь тут, смотришь в потолок, темнишь, даешь уклончивые ответы.
— Я ответов не даю. Не мое это дело-давать ответы.
— Вот именно. Непыльная у тебя работенка.
— Что-то не очень ты стараешься быть объективным, Джозеф.
— Объективным! Да ну тебя, надоело. Смотреть тошно на твою рожу противную. Меня мутит от твоих фальшивых, сладких ужимочек.
— Джозеф! Послушай!..
— А-а, да пошел ты! Вон отсюда! Двуличный. Я тебе не верю, дипломат проклятый, все ты врешь!
Я в бешенстве запустил в него апельсинной коркой, и он бежал.
4 февраля
У хозяйки, миссис Кифер, вчера опять был удар, отнялись ноги. Миссис Бартлетт, нанятая миссис Бриге в сиделки к матери, считает, что та и трех недель не протянет. Окна затенены, лестницы и коридоры пропахли карболкой, и когда поднимаешься в сумраке к верхнему витражу, кажется, что попал в больницу какого-то монашеского ордена. Кроме приходов и уходов Ванейкера, ничто не нарушает тишины. Он шумит по-прежнему: не научился прикрывать дверь, приобщаясь к удобствам. Чтобы его урезонить, я вынужден выскакивать из комнаты и воинственно топать к уборной. После чего он грохает дверью. Несколько раз я делал обобщенные, но отчетливые и грозные замечания о чести и совести. То ли от пьянства, то ли по глупости он не реагировал. Я же от собственных выступлений просто заболеваю. Когда я эдаким нервным, вспыльчивым юношей вылетаю его воспитывать, я в себе чувствую хамство, которое ненавижу в других, — как у посетителя ресторана с официантом, у мамаши в обращении с ребенком. Айва такая же. Она стонет: «Ох, какой идиот!», когда я, злобно толкнув дверь, выбегаю в коридор. Это относится, конечно, к Ванейкеру. Но вдруг и ко мне?
5 февраля
Этот плохой характер впервые у меня проявился прошлой зимой. Перед тем как мы переехали, я позорно полез в драку с мистером Гезеллом, хозяином.
Схватка наша давно назревала. В течение лета держались мирные отношения. Мы вовсю старались быть любезными с Гезеллом и миссис Гезелл, которая ежедневно грохотала внизу могучим резцом. Скульптор-любитель. Дом буквально трясся. Она брала у нас книжки почитать и возвращала в каменной пыли.
Но вот начались морозы, а топили они плохо. Вечерами невозможно помыться. В декабре приходилось укладываться в девять, когда делались ледяными батареи. Потом, в январе, прорвало котел. Сам мистер Гезелл был электрик. В целях экономии он занялся починкой котла лично. Но он ходил на службу, а над котлом работал вечерами и по воскресеньям. Камин завалили кирпичом, и мы задыхались от дыма. Внизу миссис Гезелл, окруженная рефлекторами, вовсю ваяла кессонщика, которого готовила для новой подземки — собиралась представить на конкурс. Мы спускались жаловаться, нам не открывали на звонки. Мы ужинали в свитерах.
От кухонной газовой плиты, единственного обогрева, мы мучились головной болью. На неделю перебрались к Майрону, спали втроем в одной постели. Наконец я застиг мистера Гезелла, когда тот прогуливал пса. Он пошутил насчет холода и сказал, что такого здоровяка, как я, этим не проймешь. Игриво стукнул меня по плечу, раззадорив пса, я метнулся в сторону. Гезелл сказал: «Ничего! Вы малый крепкий, даром что жизнь у вас нежная. Моей бы вам сутки не вытерпеть». Сильный такой, лет сорока мужчина. Всегда в старых штанах и байковой рубашке. Жена одевалась так же: джинсы, рубашка, косынка на шее. Он стал рассказывать, как они чуть до смерти не замерзли во время «депрессии» в голой студии на Лейк-парк авеню. Жгли ящики из-под апельсинов в ожидании, когда по пособию выдадут уголь. Содрали шторы и позатыкали щели от ветра. «Депрессия кончилась», — сказал я. Он хохотал так, что ухватился за мое плечо, чтобы не упасть. «Ну-ну! Вы молодцом!» Пес печальными красными глазами следил за обметающей улицу вьюгой. «Поглядим-поглядим, что с вами делать».