Степная книга - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время едва ли сдвинулось с того дня, как разделали стукача и только одряхлело, стоя без движения, так что лагерь и окружавшие его степи и всякая малость — барак это или трава, пожухшая у фундамента барака — выглядели старей. Илье Петровичу казалось, будто конвоировал в тюрьму заключенного не иначе, как вчера, хотя ничего подробного и не помнилось. И это было только чувство, нажитое сонливыми мирными лагерными годами, в которых день походил на день, как след на след. Он ничего не помнил, хотя и не забывал, переставая жить мгновениями, редкое из которых вдруг вонзалось бы так, чтобы останавливался и замирал, как от сердечной боли. Распорядившись с киргизами, которые так и стояли, будто уснувшие, он полез в кузов, чтобы вывести заключенного. Заслышав его, зек ожил в темноте клетки и прильнул изрытым ручейками пота лицом к решетке. «Что, начальник, приехали? Зона? Отмучились?» — «А ты не спеши…» — обронил хмуро Батюшков, чувствуя от говорливости неожиданной зека такую ж невольную тошноту, будто по жаре совали ему в рот ошметок жирного сала. «Замочек маленький, а вон какую толстую связку таскаешь? Звенят?» — «Положено, вот и таскаю, гляди, разговорчивый какой…» — отбрехивался Батюшков, хотя мог бы равнодушно, по-конвоирски смолчать.
В голосе зека звучало нетерпение, которого тот не умел скрыть. Илья Петрович удивился про себя. Самому все стало обыкновенным, и с чего бы зеку так дожидаться, ведь не на волю ж выпустит он его из клетки, а под конвоем через всю степь поведет. Преодолевая отвращение, что должен объясняться, взводный вымолвил: «Рано радуешься. Мотор у нас сгорел. До лагеря пешими пойдем.» — «А водички дашь?» — заелозил тот у решетки ласковым зверьком, млея от удовольствия, будто б обдало всего счастьем. «Пошел ты… Не вздумай дурить — пальну в спину-то на раз, как в копеечку, — сказал Батюшков без злобы и отпер наконец клетку. — Остановок не буду делать, слышь, даже по нужде. Если надуркаешь — себе в штаны гадить будешь. Воды нет. Сигарету дать? Можешь побаловаться на дорожку.» — «Некурящий я…» — «Вот и хорошо, легче шагать. А я-то смолю по пачке в день. Пора это дело бросать, а то загнешься так — все легкие это курево отнимает. Ну, шагай вперед… Эй там, принимай! На выход!»
На пятачке у фургона, рождая не страх, а тоску, стояли с автоматами наизготовку, согнутые под их тяжестью, два солдата-киргиза. Тонкие и низкорослые, будто б саженцы, только их тому и выучили, что автомат должно направлять от себя и крепко держать в руках. Кругом арестантского фургона колыхался шелковым пологом ярко-огненный свет. На много километров вперед в выжженной степи не было видно ни единого зеленого, хоть бы тенистого пятнышка, а только лысели, раскиданные тут и там черепа сопок, да торчали одиноко заросли саксаула, похожие на обглоданные кости. Батюшков пошарил языком в высохшем рту и оглядел тоскливую свою армию: он был доволен только тем, что все конвоиры стояли, как и положено, по своим местам. Глядя кругом, он поневоле побаивался этой степи: «Змеями пахнет, шкурой их вяленой… Вот угораздило, погодка как на заказ, так хуже еще не бывало…» Страх закрадывался от мысли, что он уж порядком вымотался, устал, а ведь не рассчитывал, что придется еще прошагать без воды, в подъем до этой дали угольно-очерченной горизонта, под палящим нещадно солнцем.
Никогда еще он не ходил в одиночку по степи. Втайне он подбадривал себя, что внушил зеку с первых слов свою волю — дал ему испытать, какой дорожкой они пойдут, без всякого снисхождения, то есть и снисхождение успел проявить, ведь разрешал на дорожку покурить, но дальше-то гляди, все в моей власти. Но власть свою он никак и не мог почувствовать. Мучила жажда, морочила голову жара — и все. На ремнях у киргизов болтались фляги. Батюшков чуял, что нет в них воды, но не утерпел и будто б для порядка проверил: молча притянул к себе за ремень одного — потряс флягу, взялся за другого — а фляги что пустышки, пересохло в них давно. «А у тебя фляги нет? Форсишь?!» рявкнул он в сердцах на шофера, а простить самому себе не мог, что не взял-то в дорогу флягу. Он сроду фляги не носил, как и все офицеры: когда на одном боку кобура торчит, то с другого бока фляжку нацепить — коромысло это уж только чурбан выдержит носить. Ни времени, ни охоты нету болтаться при этой фляжке. Солдат — другое дело, солдату положено. Но вот они и выжрали всю воду, желторотики, дурачье, небось, от Караганды еще не отъехали, а уже выжрали. Нет воды. Ни капельки. А до лагеря-то пехать и пехать — да еще виду не покажи, что слабость есть в тебе.
Он забывался, мысли уносили его как по воде. Может, от жажды все и уплывало, текло, было в сознании и душе таким размыто-водянистым. Он было все решил, но решимости этой хватило на горстку минут, что утекли как песок. На глазах у зека он отдал своей ненужной больше армии — этой горстке растерянных солдатиков — приказ не разбредаться и ждать. «Дай водички, начальник!» — взмолился зек, думая, верно, что все же есть вода во флягах у киргизов. «Еще воду на тебя изводить, — ответил нарочно с благодушием Илья Петрович и заставил себя усмехнуться. — У нас вода только для курящих. А которые некурящие — запивают слюну свою поганую песком.»
«Что за ошибка природы, зачем он народился на свет, этот доходной…» такими мыслями утешал себя на ходу Батюшков, не проронив еще с зеком по доброй воле ни слова. Арестантский их фургон давно скрылся с глаз. Они были одни в степи — уже за той извилиной горизонта, что чудилась всего с полчаса назад краем земли. Он то и время подгонял зека, чтобы не давать ему продыху, но чувствовал, что уж сам сбавляет устало шаг. Они шли вровень. Батюшков только следил, чтобы зек от него не отставал.
Сколько ни напускал на себя вредности, но начальником конвоя Батюшков был свойским — как и взводным он был свойским для солдат, звание свое маленькое уж полжизни не выпячивал. Он сам принял неуставной вид и разрешил оголиться по пояс зеку, чтобы не душился тот в потном грязном тряпье. Под сапогами мерно похрустывал песок. Воздух потеплел и небо чуть стемнело, не жгло больше глаз. Зек неожиданно смолк, только они зашагали — и молчал не переставая, а вместо того, чтоб взять да заговорить, насмешливо пялился по сторонам и мотал, как ватной, головой. «Блажной… Как есть блажной… удивлялся поневоле Батюшков. — Отбили ему, видать, на зоне башку. Ишь как мотает башкой, ну чисто конь. Небось, конем себя воображает хорошим. Кажется ему, небось, что под уздцы его ведут.» Но коричневая шелудивая спина дышала нищетой, голодом, так что было больно видеть и эту коричневу загара, похожую на засохший сургуч. Зияли как объедки, обглодки кожа да кости, но и те хиленькие, цыплячьи. Батюшков и не хотел, но не мог уж взглянуть на зека без жалости, а от близости с ним стало даже холодить, потому что вдруг почудилось, что и молчит зек от голода: молчит, а в то время нестерпимо хочет есть, пить, спать… И взводному сделалось стыдно вспомнить, как заключенный просил у него воды, а он не ответил по-человечески и в издевку сказал про песок — а что воды во флягах ни у кого не было, будто б пожалел дать ему даже узнать.
Вдруг доходной уж не с насмешкой, а ощерясь пронзительно как скелет, взглянул в упор на него, на своего конвоира… Батюшков застыл, ничего не мог сделать, руки и ноги отнялись. Руки его не слушались, и он ощутил ужас, будто б ясно постиг в тот миг, что лишился рук. Но в то время, как Илье Петровичу почудилось, что застыли они на месте, все происходило стремительно — так быстро, как только способны люди драться за жизнь. Зек обливался потом, дрожал, но был он быстрее — он уже успел, уже подумал, уже был впереди, отчего и чудилось взводному, что сам-то он застыл обрубком. Отмер он, когда постиг, что падает. А когда уж вскочил на ноги, то зек убегал был от него метрах в двадцати. Батюшков заорал. Стал выхватывать из кобуры табельный — а фигурка зека растаивала на глазах.
Грохнул выстрел, и Батюшков, после своего ж этого первого слепого выстрела, будто б очнулся: он тяжко дышал, сжимая в руке мертвой хваткой пистолет. Его взорвала злость, был он подло, тварью самой подлой обманут и душила только одна яростная ненависть — догнать, раздавить! Когда бросился он за зеком вдогонку, то стало ему так легко, будто переносился по воздуху, почти летел. Батюшков видел его, слышал его — и такая ненависть овладевала всем существом, что зек нужен был ему только живым. Он не слышал, что заорал, и не понимал, куда целил, снова делая выстрел в воздух. А зек бежал и бежал, сверкая взмыленной потной спиной. Он тоже что-то орал. Они, чудилось, не бежали, а мучились друг с дружкой, вытягивая один из другого жилы. По степи аукались их вопли. Взвивалась песчаной мошкой пыль, окутывая бегущим своими клубами.
Зек так и был от офицера метров на двадцать впереди. Он бежал и уже оглядывался, пугаясь, что конвоир или целит в него или вот-вот настигнет. Их силы выдыхались. Тогда-то, слабея и задыхаясь уж не от ненависти, а будто б давясь глотками воздуха, которые не в силах была сжигать раз от раза рвущаяся на клочья грудь, Батюшков опомнился и постиг: это совершается побег и он должен стрелять по зеку, чтобы не дать ему уйти. Батюшков мог стрелять — и некого было жалеть, нечего было ждать, ведь и у него самого не было больше сил. «Убьюююю!» — взвыл он с немощью, надрывая грудь, и не успел выпрямиться, чтобы открыть пальбу, как зек обернулся и, будто руки да ноги его были вздернуты на ниточках, стал плясать перед ним скелетиком, лыбиться и что-то черным беззубым ртом своим хрипеть… Он наскочил на зека, сшиб ударом в лицо — и все было будто б уж кончено. Был он в его руках. Доходной же веселенько лыбился, как пьяный, разбитым ртом, где пузырилась кровь, а Батюшков орал, сидя на его костях, чуть не в лицо ему, звонким от отчаянья и надрывным по-бабьи голосом: «Играешься, сука?! Со мной играешься?! Весело тебе?! Да ты понимаешь, что я тебя убью! Пристрелю тебя здесь как собаку!»