За и против. Заметки о Достоевском - Виктор Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первым выходит из казарм, когда начинают строиться каторжники, заявляющие претензию, Петров.
Достоевский считает, что зачинщики, искатели правды, присущи не только каторге. Одновременно он доказывает, что существует особый тип людей, которые умеют выиграть дело, но отмечает, что этот тип «чрезвычайно у нас редкий. Но эти, про которых я теперь говорю, зачинщики и коноводы претензий, почти всегда проигрывают дело и населяют за это потом остроги и каторги».
Впоследствии мы будем говорить о том, что Достоевский в «Записках из подполья» называет стеной. Он скажет, что перед стеной обыкновенный человек пасует.
В «Записках из Мертвого дома» он говорит про другое: зачинщики – «это народ горячий, жаждущий справедливости и самым наивным, самым честным образом уверенный в ее непременной непреложной и, главное, немедленной возможности».
Эти люди не знают препятствий: «Они, как быки, бросаются прямо вниз рогами, часто без знания дела, без осторожности, без того практического езуитизма, с которым нередко даже самый подлый и замаранный человек выигрывает дело, достигает цели и выходит сух из воды».
И в этой характеристике чувствуется почти зависть, особенно в словах, которые идут дальше: «Но они понятны массам; в этом их сила».
Таких вожаков Достоевский больше в своем творчестве не показывал.
Петров, Мартынов, Антонов больше не появились в романах Достоевского.
Мне кажется, что сломленность Достоевского каторгой объясняется не только тем, что остальные каторжники не считали петрашевцев и поляков, пришедших с венгерского восстания, за своих товарищей, но и тем, что Достоевский после мирового опыта неудачи 48-го года считал дело народных революционеров, понятных массам, безнадежным и искал внутреннего оправдания своему отказу от веры в революцию.
Отказ от утопии и от надежды на немедленное торжество справедливости наложил глубокую и явственную печать на все творчество великого романиста.
Первоначальное значение слова «тип» – это удар, давление, отмечающее какой-нибудь предмет, например, камень, который должен лечь во главу свода – стать его замком.
Слово «тип» – удар – давление имело и другую историю, которая привела к термину «типография».
«Тип» как нечто выделенное, нужное в конструкции, в построении, выясняющее сущность общего, – значение, оставшееся в искусстве.
Творчество Достоевского попало под тяжелые валы истории, под тяжелый нажим свинцовых букв времени.
Каторга дана объективно правильно, но в то же время социальная история героев, будущность протестантов понята неправильно, и эта неправильность и ломает героя.
Полное ощущение напряжения времени и представление о безысходности, каменности его – черта творчества Достоевского и в этом романе.
Достоевский пишет о вожаках; почему он так недоверчиво относится к ним? Почему он так подробно рассказывает, что никто на каторге не считает его своим?
Сам Петров сказал ему: «да какой же вы нам товарищ?»
Почему же он не заспорил с Петровым и не объяснил, какой именно он товарищ?
Здесь дело не в цензуре; тот способ изложения, который выбрал Достоевский, сам по себе служил некоторой защитой от цензуры, настолько он оказался объективным и спокойным.
Дело в том, что переменилось время, узы товарищества с народом для многих утопистов отмерли. Время переменилось.
Из-под валов печатных машин шли листы с горестными и, казалось, окончательными вестями о поражении.
Петров приходил к Достоевскому почти всегда по какому-то странному, как будто никого и не интересующему делу. Однажды он пришел к Достоевскому:
« – Я вот хотел вас про Наполеона спросить. Он ведь родня тому, что в двенадцатом году был? (Петров был из кантонистов и грамотный.)
– Родня.
– Какой же он, говорят, президент?
…Я объяснил, какой он президент, и прибавил, что, может быть, скоро и императором будет.
– Это как?
Объяснил я, по возможности, и это».
Дело, о котором мельком спросил Петров, было весьма трудное и драматическое. Об этом деле с отчаянием писали лучше люди того времени. Мы напомним их слова, тогда произнесенные.
Вспомним, о чем расспрашивал Петров Достоевского.
Дело шло об узурпации достижений революции Наполеоном III.
Герцен писал: «Республика пала, зарезанная по-корсикански, по-разбойничьи, обманом, из-за угла».
Он писал впоследствии: «Иронический дух революции снова привел западного человека на гору, показал ему республику во Франции, баррикады в Веке, Италию в Ломбардии – и снова столкнул его в тюрьму, где ему за дерзкий сон прибавили новый обруч. Я слышал, как его заклепывали…»
Отчаяние овладело миром и людьми, которые на умели видеть будущее.
К. Маркс писал в книге «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта»:
«Целый народ, полагавший, что он посредством революции ускорил свое поступательное движение, вдруг оказывается перенесенным назад, в умершую эпоху…»
Воскресало старое – старые имена, старые даты, старое летоисчисление.
Маркс продолжает: «Нация чувствует себя так же, как тот рехнувшийся англичанин в Бедламе, который мнил себя современником древних фараонов и ежедневно горько жаловался на тяжкий труд рудокопа, который он должен выполнять в золотых рудниках Эфиопии, в этой подземной тюрьме… под надзором надсмотрщика за рабами с длинным бичом в руке…»
У Достоевского не было защиты и в безумии. Он был каторжником царской тюрьмы. В Петропавловской крепости он верил, на эшафоте он верил.
Каждое сообщение о неудаче революции во Франции, о неудаче мирового революционного движения заколачивало его в тюрьму.
Отцы ели виноград, а у детей оскомина.
Ожило и старое горе. Карамзина в книге «С того берега» вспоминал Герцен: это случилось в то время, когда Федор Михайлович отбывал каторгу.
В 1795 году Карамзин напечатал «Письмо Меладора к Филарету».
«Конец нашего века, – говорил Герцен, – почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта утешительная система?
Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений, я не узнаю тебя…
Кровопролитие не может быть вечно. Я уверен, рука, секущая мечом, утомится; сера и селитра истощатся в недрах земли, и громы умолкнут, тишина рано или поздно настанет, но какова будет она?»
Революция 1848 года кончилась трусливым террором торжества цезаризма.
Отчаяние овладело Герценом.
Казалось: «Смерть одного человека не меньше нелепа, как гибель всего рода человеческого. Кто нам обеспечил вековечность планеты? Она так же мало устоит при какой-нибудь революции в солнечной системе, как гений Сократа устоял против цикуты, – но, может, ей не подадут этой цикуты… может…»
Цикута – яд, который был подан Сократу. Для того чтобы яд подействовал скорее, Сократ походил по комнате, затем лег, вел беседу.
Потом ноги его начали холодеть.
У Достоевского на каторге похолодело сердце. Будущее умерло. Остался срок. Осталось одно смирение, тем более страшное, что рядом он видел решительных людей, которые способны к революции.
Он видел их, считая, что революции не будет.
Он не знал, что именно теперь наступает борьба за социальную революцию, себя осознающую, что изменилось поле боя.
Тюрьма была полна обломками поражений. Те, кто могли быть союзниками, стали пленниками, не узнающими друг друга в тесноте, в деревянной тюрьме, за высоким частоколом.
Вот почему так горьки мысли о воле у каторжника, вот почему у орла сломано крыло.
Идет вопрос о том, стоит ли человек свободы.
Для заключения проследим один из простых смысловых рядов произведения. Он выбран за то, что осуществлен с меньшим количеством смысловых переключений и, казалось бы, с меньшим разнообразием осмысливания вводимых деталей. Это тема – «Каторжные животные». Мне кажется, что упор в этой теме дается на образе орла в неволе. Образ входит незаметно.
Рассказ об острожных животных у Достоевского начинается с показа собаки Шарика в главе «Первый месяц».
Шарик – тюремная собака. «Она жила в остроге с незапамятных времен, никому не принадлежала, всех считала хозяевами и кормилась выбросками из кухни».
Собаку никто не ласкал, никто на нее не обращал внимания. Рассказчик покормил собаку. Она начала искать его и однажды с визгом пустилась ему навстречу. «Уж и не знаю, что со мной сталось, но я бросился целовать ее, я обнял ее голову; она вскочила мне передними лапами на плечи и начала лизать мне лицо. «Так вот друг, которого мне посылает судьба!» – подумал я».
Глава кончается психологическим анализом: «И помню, мне даже приятно было думать, как будто хвалясь перед собой своей же мукой, что вот на всем свете только осталось теперь для меня одно существо, меня любящее, ко мне привязанное, мой друг, мой единственный друг – моя верная собака Шарик».