Степь - Оксана Васякина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь давно было море, здесь была церковь и рыбный завод, а теперь здесь степь. В Трудфронте я нашла один заброшенный дом на берегу Бахтемира: он стоит пустой, а за ним груда бесполезного мусора. Измученный пес хранит этот мусор и сгнившую лодку, под лодкой притаилась тонкая речная змейка, и большая усталая ива всем им – и дому, и псу, и лодке – давала тень в дневной жаре. У этого дома не сохранилось стен, он стоит как потерявший мясо остов: внутренние стены хранятся благодаря тому, что хозяева их обили старым линолеумом. В дом не войдешь, пол провалится, и конец тебе – ноги переломаешь и застрянешь. От дома остались крыша и каркас, в котором не поддалась разрушению лишь одна дверь. Она крепко держится в своем косяке. На ней осталась ладная заржавевшая ручка, такие ручки были у деда в доме. Ее держит аккуратный амбарный замок, висящий на двух ржавых петлях. Те, кто ушли, закрыли дом и доверили его замку. Замок не сдается и не сдастся еще долго, пока ветер и травы осваивают дом и делают его степью.
Здесь было великое море, а теперь здесь степь. Пусть здесь будет степь.
Я бы хотела быть как язык. Он одновременно мягкий и упругий. Если во рту появляется ранка, то язык не может успокоиться. Ты же знаешь, что он будет ее жалеть, чувствовать ее железный вкус и рваную фактуру, лоскуток кожи болтается на ее кромке, и язык это щупает, чтобы запомнить и заполнить. Язык беспокойный, он лезет в трещину между зубами и трется о скол, он делает это автоматически, даже если больно и неприятно, он все равно будет заполнять собой прорехи во рту, пока они совсем не исчезнут. Ты же знаешь, как устроен язык, я хочу быть такой же, как язык. Я хочу лизать рваные раны и чувствовать сколы в кости.
10
Все, что я тебе здесь говорю, я помню сама или помню со слов матери. Ты спросишь, почему я так уверена в своих словах. Я столько раз думала обо всем этом, каждый день просыпаясь с мыслями об отце. Он часто снится мне мертвый: серая голова с закрытыми глазами лежит в глубокой могильной яме, я стою над ней и смотрю под землю, где он лежит. Иногда мне снится, что он здесь, лежит очень близко и я могу посмотреть на его мертвые руки на расстоянии раздвинутых пальцев.
Бывают сны, в которых он живой. Я вижу его издалека: он стоит, наклонившись над открытым капотом серой «Волги» с шашечками. Я все кричу ему, мол, отец, я здесь. Но он далеко под горой ремонтирует машину и не слышит. Голос бабки говорит мне во сне: оставь Юру в покое, пусть машиной занимается.
Я говорю тебе слова, которые я давно повторяю про себя. В этом году семь лет с его смерти, я постоянно думаю о нем, все пытаюсь осмыслить и понять его жизнь. Наверное, это все оттого, что он уже завершен и на него можно посмотреть как на эпизод замкнувшегося прошлого. Беда только в том, что я чувствую в себе необратимое животное продолжение отца. Я смотрю на свою походку и то, как постепенно складываются морщины вокруг глаз, как глаза цвета илистой воды впадают в череп. Мать говорила, что отцовские выразительные глаза со временем впали. Мои глаза тоже стали вдвигаться в большой татарский череп. Утомившись за день, я смотрю в зеркало и вижу лицо отца.
Иногда я забываю, что я дочь своего отца. Но когда я смотрю поверх золотящихся от закатного солнца верхушек тополей над горизонтом, я тут же вспоминаю, кто я есть. Когда смотрю на степь или тополя, я слышу голос отца, он говорит мне: посмотри, какой простор и мы, босяки, этим простором владеем. Мне всегда было стыдно слышать его наивную речь о том, что любой простор можно освоить. Это не так, думала я, разглядывая колонны рыжих сосен, мелькающих в окне его «девяносто девятой» «Лады». Это не так, думала я, лес принадлежит не нам, как и гладь Усть-Илимского водохранилища. На выжженные степные возвышенности мы могли смотреть из окна. Я могла долго идти вглубь степи и в конце концов упасть от усталости и жажды, в степи я могла замерзнуть на зимнем ветру. Пространство, которое, по словам отца, мы с легкостью должны были себе присвоить, могло и хотело погубить нас как отдельных человеческих существ.
Он считал, что все, кто его окружают, в том числе я и забытые миром дальнобои, прущие по темным трассам нелегальную трубу, – босяки. До революции босяками звали разнорабочих, летом они нанимались грузчиками и носильщиками, а зимой попрошайничали и воровали. Александр Куприн пишет, что воровали они неумело, поэтому дебютанты, по его словам, сразу отправлялись в тюрьму. Босяцкие артели ничем не отличались от бандитских шаек. Во главе их стоял старший босяк, он считал выручку, распределял заработанное и судил правых и неправых в споре. Босяки не имели дома и семьи, весь их образ жизни заключался в переходах из одной ночлежки в другую, из района в район, из города в город. Выше всего они ценили свободу, этой свободой и была бездомность.
Было у них и свое собственное представление о справедливости. Максим Горький романтизировал босяков, за это его ценил отец. В своем очерке он писал, что после ночевки с босяками недосчитался двух рубашек. В его походной сумке их было всего три, и босяки распределили имущество попутчика по своей, босяцкой справедливости: взяли по рубашке себе, а третью оставили Горькому. Идея любой работы и накопления излишков сверх надобности была в понимании босяков несвободой, потому что главной целью их труда было прокормиться сегодня, а завтра двигаться дальше. Дорога для босяка не была средством достижения цели, она была смыслом жизни. Отец это чувствовал. Постелив у своего тягача плед и разложив на нем газету, хлеб и горелку для подогрева чая, отец говорил: вот и сюда приехали, видишь, я еду, еду, а приехать никуда не могу.
Он никуда и не хотел приехать. Он хотел ехать. В дни долгих стоянок, отойдя от похмелья, он начинал тосковать по дороге. Поэтому с утра он садился в свою бежевую «девяносто девятую» и ехал в гараж к мужикам. По дороге он покупал арбузы, дыни, консервы,