Зеркальная комната - Рамон Фолк-и-Камараза
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и многие другие, он считал мою должность большой удачей. Помню, когда я только поступил на службу, один приятель, работавший в ВСА, взялся быть моим наставником и поводырем в этом чиновничьем мире. По тому, с каким восторгом и упоением он вводил меня в курс дела, как тщательно перечислял все привилегии сотрудников «нашей влиятельной организации», я понял: это теплое местечко было для него пределом мечтаний, воцарением на троне (хотя пока еще не в начальственном кресле), торжественным посвящением в рыцари.
Для меня же роль служащего была не успехом, а провалом, однако я ни в коем случае не хотел показать окружающим, будто считаю себя неким высшим существом, которому тесен чиновничий мундир. Человек из другого мира, с другими интересами, вкусами, убеждениями, я питал почтение к армии международных служащих и даже в мыслях не ставил себя выше их.
Уверен, что добросовестный, усердный и интеллигентный служащий куда лучше бездарного и тщеславного писаки (впрочем, к последним я себя не отношу). Но я любил свою профессию, свой образ жизни и мыслей, не хотел изменить им никогда и не променял бы ни на что, даже на пост Генерального секретаря ООН.
Солнечный луч, как и следовало ожидать, исчез и больше не появился. Темнеет — хотя сейчас только час дня, — и занавес тумана медленно опускается. Не только Монграл, но и Пуч-дел-Сан и Марель покрылись густыми клоками облаков. Дождя пока нет, но, думаю, ждать недолго.
Я наливаю из термоса еще одну чашечку горячего кофе; набиваю трубку табаком, купленным в женевском аэропорту. Табак явно пересушен, хотя продавщица достала его из специального холодильника с увлажняющим режимом — пять упаковок табака завернуты на всякий случай в полиэтиленовый мешочек, и все-таки табак пересушен!
Наверное, на улице сейчас собачий холод. Но дома тепло, отопление работает на полную катушку. Мягкое томление, опасное ощущение блаженства наполняет меня. Но я не оставляю машинку, не выпускаю ее из рук — так потерпевший крушение, борясь с голодом и сном, судорожно сжимает спасительное бревно. К счастью, это сравнение здесь не совсем к месту: я не голоден и совершенно не хочу спать.
Хотя, надо сказать, раньше я мог часами предаваться безделью, блаженной лени (Адела и дети говорили в таких случаях: «Папа обдумывает роман»), пока не начинал клевать носом.
Да и сейчас, стоит только оставить машинку и усесться в качалку, как совсем незаметно для себя я приму прежнее обличье, окажусь тем самым человеком, каким был в Женеве последние месяцы. Еще недавно мне казалось, будто я убежал от него, но нет, похоже, он следует за мной по пятам, словно невидимая тень, и ждет малейшего проявления слабости.
Еще недавно этот отвратительный тип нетерпеливо ожидал в своем кабинетике конца рабочего дня. Без четверти четыре он уходил со службы, чтобы успеть на автобус до площади Корнавен, где ровно через пять минут — удивительная швейцарская пунктуальность! — пересаживался на другой автобус, довозивший его до дома. Наверное, его влекли туда важные серьезные дела: неоконченный роман, перевод Сарояна (ни больше ни меньше) или хлопоты по хозяйству (когда мы только переехали в Женеву, я с удовольствием орудовал инструментами и тем, что обнаружил в «Do it yourself»[25]). А может, он хотел заняться чем-нибудь поважнее? Не писать романы, но жить и смеяться, общаться с детьми, помогать им делать уроки, играть в пинг-понг в студии, которую нам посчастливилось снять на том же этаже, или рисовать вместе с сыновьями чертежи «будущих реформ» в Вальнове. Нет, все это было в далеком прошлом, этим он занимался давным-давно — раньше.
А теперь он торопился домой, переодевался и, сбежав, словно от дьявола, от дверей кабинета, где пылились в бесполезном ожидании пишущая машинка, работа, любимые книги, письма друзей, неделями и месяцами остававшиеся без ответа, спешил плюхнуться в мягкое кресло, включить торшер и пообщаться с лучшим другом — магнитофоном. Наш герой ставил классическую музыку и постепенно принимал горизонтальное положение — растягивался на соседнем диване. Бедняге едва хватало сил поздороваться с детьми, возвращавшимися из школы. Погруженный в музыку, которая не волновала его, он пытался оправдать свое поведение усталостью после рабочего дня, внимательно прислушивался к своему организму, пугаясь неизвестных недугов, курил без перерыва и без всякого удовольствия, пока не наступало время ужинать. Потом он мрачно восседал во главе стола и ел без всякого аппетита. Дети едва осмеливались открыть рот, Адела делала жалкие попытки оживить разговор, но они кончались ничем, разбивались о ледяную стену оскорбительного молчания.
Этот человек, здоровый и сильный, достаточно преуспевший в жизни, прекрасно устроенный, с хорошими перспективами на будущее, был живым укором себе и окружающим — нежной и преданной жене и замечательным детям, самым лучшим детям на свете (наверное, сам я никогда не был таким любящим сыном). Раньше он точно знал, под чьи знамена встать, какой путь выбрать, но теперь совершенно замкнулся в себе, погрузился в спячку, словно сытый удав, спрятался за стеной молчания, превратился в немого, который не может вымолвить ни слова и только корчит жалкую гримасу. А рядом бурлила жизнь, дети выходили на свою дорогу, они так нуждались в отце, в надежной твердой опоре, в крепком семейном очаге, откуда в юности так хочется вырваться и куда можно вернуться, чтобы укрыться от жизненных невзгод. Рядом была Адела, она не сдавалась и везла на себе все: дом, хозяйство, а главное — заботу о детях, не имевших от матери никаких тайн. А сколько такта, понимания и любви требовалось от нее, чтобы не дать волю словам, чтобы сдерживать накопившуюся внутри горечь и боль, виновником которой был я, мое глупое поведение.
Но тогда я не замечал этого.
А мог бы и заметить. Я должен был бы знать, что́ чувствует подросток, когда не может ни в чем рассчитывать на отца.
Неужели я забыл годы отрочества и ранней юности? Забыл отца, униженного и раздавленного жизнью? Ему тогда было не пятьдесят четыре, а уже под семьдесят, судьба отняла у него все: работу, жену, старших сыновей и страну, за которую отец не пожалел бы жизни и которую мучили и уродовали у него на глазах. Или я забыл, как, возвращаясь из школы, вбегал в дом и видел отца, вялого, опустошенного — сидящего в кресле у окна, ноги укрыты пледом, в руках книга, открытая на одной и той же странице, рядом на столике коробка табаку? Может, я забыл его глаза, уже не ярко-синие, а потухшие, пустые, бесцветные? А ведь тогда я дал себе слово, поклялся, что никогда не стану таким, не кончу жизнь в старом кресле, глядя в окно остановившимся взглядом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});