Всех ожидает одна ночь. Записки Ларионова - Михаил Шишкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я прошел в полутемную комнату с тяжелыми гардинами на окнах и несвежим воздухом. Там сидел кто-то в кресле, я даже не мог разглядеть сперва, кто. Наконец глаза мои привыкли к темноте, и я увидел высохшую старуху, прикованную болезнью к креслу, руки и ноги ее были неподвижны, и она только качала головой, крошечной, величиной с пасхальное яичко, в чепце и кружевах. Помню, она долго плакала, всхлипывая и тряся головкой, когда слушала письмо. Было что-то удивительное в том, что она так обрадовалась племяннику Лизаньки, которую она, как оказалось, хорошо помнила. Старуха все никак не могла успокоиться, и мне несколько раз пришлось подставлять лоб под ее сухие шершавые губы. Потом, без всякого перехода, она, качая головкой как китайский magot,[18] вдруг попросила:
— Миленький, сыграйте со мной в мушку!
Комнатная девушка держала ей карты перед самым носом, а она шептала той на ухо, чем ходить.
Меня оставили обедать.
Татьяна Николаевна, супруга Солнцева, была к тому времени матерью трех детей, которые один за другим без передышки болели, и все разговоры ее за столом были только о правильном питании, о зубах, о средствах от запоров и тому подобном. Обедал с нами еще доктор. Он сидел рядом со мной, и от него пахло аптекой, ребарборой и розовым маслом. Несчастная старуха, которую обычно кормили с ложечки в ее комнате, сидела за общим столом перед нетронутым кувертом за компанию. Не было самого Солнцева.
— А что же Гавриил Ильич? — спросил я.
Мой вопрос отчего-то смутил всех за столом.
— Когда много работы, муж обедает у себя наверху, в кабинете, — сказала, покраснев, Татьяна Николаевна.
Доктор, аккуратный, неторопливый, с учтивой улыбкой и холодными глазами, был немцем. Фамилия его была Шрайбер.
— Вы давно здесь? — спросил он меня.
— Третьего дни.
— И как вам показалась наша матушка Казань?
— Представьте, ночью, в гостинице, мне пришлось спать на столе, в виде покойника. Во всем же остальном Казань восхитительна. — Я решил польстить ханскому патриотизму. — С ее Кремлем, древностями и минаретами она есть татарская Москва и уж верно третий наш город после столиц.
— Да бросьте вы, Александр Львович, — усмехнулся Шрайбер. — Дыра дырой. Да и место скверное. Вот весной увидите.
— Да отчего же?
— Поверьте мне: как Москва — город мочевых камней, так Казань — столица лихорадок. И что за дикость была селиться посреди болот! В этом городе что ни распутица, непременно эпидемия. А главное — вода. Под боком Волга, а этот народ довольствуется Кабаном, куда свозят нечистоты. Поставьте эту жижу в колбе на подоконник на солнце, и через час в ней появится рой зеленых букашек.
— Опять он набросился на Казань! — сказала Татьяна Николаевна. — Не обращайте внимания, Александр Львович! Это злой человек, но зато добрый доктор.
Шрайбер рассмеялся, и его мелкий сухой смех быстро перешел в кашель.
В тот день меня отпустили, только взяв слово, что буду приходить к ним обедать, хотя бы но воскресеньям.
— А насчет службы не беспокойтесь. Гавриил Ильич все-все устроит.
Мы вышли на улицу вместе со Шрайбером. У ворот стояла его коляска. Он окликнул кучера, рыжебородого детину с разбегавшимися глазами, про которые принято говорить, что один смотрит на вас, а другой в Арзамас, и предложил меня подвезти.
— Благодарю, но я любитель ходить пешком.
— Как хотите. Имею честь кланяться. А на будущее, если хотите повидаться с нашим прокурором, выбирайте день поудачнее. Гавриил Ильич человек с особенностями.
— Что ж с ним такое?
— Военное положение, — улыбнулся Шрайбер. — Это он сам так про себя говорит: ухожу на военное положение. А попросту говоря — запой.
Доктор приподнял шляпу, и коляска его тронулась.
Через пару дней я получил записку от Татьяны Николаевны, из которой следовало, что дело мое улажено.
В назначенное время я явился в канцелярию генерал-майора Паренсова и сделался чиновником в правлении Низового округа департамента корабельных лесов. Когда я вошел в его кабинет, Илья Ильич Паренсов, сухой бравый старик с седыми кавалерийскими усами и влажными глазками, отбросил бумаги, которые читал с помощью лупы, и вышел ко мне из-за стола с распростертыми объятиями. Мне вручили ключ от моего стола, объяснили порядок входящих и исходящих. Из путаных объяснений я понял только, что отныне я буду заниматься лашманами — татарами, которые заготавливали строевой лес.
— Чертовы бумажки! — сокрушался Илья Ильич. — Да вы молодой, разберетесь. Бумаги и перьев вдоволь, а левая нога у вас есть!
Старик захохотал и хлопнул меня по спине.
Помню, как я разглядывал в первый день большие сырые комнаты с зелеными подтеками на потолках, заставленные разнокалиберными шкапами с бесчисленными грудами каких-то бумаг, перевязанных веревками в кипы. Шкапов не хватало, и кипы громоздились по углам, на подоконниках. Столы теснились даже в проходах. Из-за них на меня поглядывали какие-то угрюмые люди, мои новые товарищи, давно привыкшие к этому грязному помещению и не замечавшие ни затхлого запаха, ни пыльных окон с сонмами мертвых мух между рамами, ни протертых локтей, ни темных пятен у себя под мышками.
Илья Ильич представил меня, и я сделался одним из них.
Я нанял две чистых теплых комнаты на Нагорной в деревянном двухэтажном особнячке у Евгения Карловича Нольде, коллежского секретаря, старшего землемера этой же канцелярии, страдавшего от тучности и тяжелой одышки. Со мной он разговаривал сперва сдержанно, если не сказать холодно, десять раз предупредил, что прошлый жилец был человек тихий, никого к себе не водил, и мне пришлось успокаивать его, что никаких тревог мое пребывание ему не доставит, что я вообще здесь временно, лишь до приезда жены, и съеду сразу же, как только найду подходящий для семейной жизни дом. Старик сразу же зачем-то сообщил мне, что его сын служит в гвардии. Амалия Петровна, супруга Нольде, всегда в чепце и с рукоделием, беспрестанно укутывала мужа, заставляла его ходить дома в теплых, связанных ею тапочках и шапочке, то и дело щупала губами лоб. В задней комнате жил отец Амалии Петровны, глубокий старец, ослепший давным-давно и никогда не показывавшийся при посторонних. Я увидел его с улицы, в окне. Он залез на подоконник, ощупью открыл форточку и кормил воробьев, выставив им корм на тарелке.
Окна одной комнаты выходили на Нагорную, и вид утонувшей в грязи улицы с будочником на углу был уныл. Зато с другой стороны открывалась перспектива на пойму Казанки и на Подлужную слободу, а прямо под окнами круто уходил вниз сад. В маленьком дворике вывешивали проветриваться мундир Евгения Карловича, когда тот возвращался со службы.
Понедельник, первый день моей новой службы, выдался дождливым.
Я отправился под зонтом в крепость, перескакивая на раскисшей улице с кочки на кочку, так что появился в канцелярии весь в грязи.
К новому чиновнику отнеслись настороженно, хотя я вместе со всеми смеялся над дурацкими анекдотами и не отказался от их гнусного табачку.
Когда пробило три долгожданных удара и все комнаты вмиг опустели, кроме меня в канцелярии остался лишь Пятов, младший землемер. Я все никак не мог разобрать свой стол, заваленный бумагами, а он корпел над какими-то планами. Потом пришел сторож, и мы с Пятовым вышли вместе. Он заговорил первым, так что мне пришлось поддержать беседу. Мы шли мимо бесконечного ряда присутственных зданий к воротам Спасской башни, и, чтобы не отвечать на расспросы, я, вспомнив, как канцелярские подтрунивали над его любовью к птичьему пению, завел разговор о соловьях. Пятов весь преобразился, просиял и стал восторженно рассказывать про своих питомцев. Ни с того ни с сего он с таким жаром принялся упрашивать меня зайти взглянуть на них, что мне стало совестно отказать этому странному человеку в такой малости.
Жил Пятов в Мокрой слободе, на самом краю Казани, так что я десять раз раскаялся, прежде чем мы добрались по осенней грязи до домишка, в котором он квартировал. Обитал Пятов в каморке с волнообразным полом, окнами на грязный двор, с копотью на облупившейся штукатурке. Мебель заменяли собой лишь чахлая кровать да прыгающие стулья. Вся его убогая холостяцкая квартирка была уставлена и увешана птичьими клетками. Каждого своего соловья Пятов звал по имени-отчеству, с каждым вступал в разговор, издавая пронзительный переливчатый свист. В это мгновение лицо его делалось вдохновенным, повадками, дерганьем головы он подражал собеседнику и сам отчаянно становился похож на птицу. Пятов все подливал мне жиденький дурной чай, и рассказам об Иван Иванычах и Петр Петровичах не было видно конца.
— Вы только представьте себе, Александр Львович! На свободе соловьи и месяца не поют, а в клетках заливаются почти круглый год!