Не поросло быльем - Георгий Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но учти, у меня по культурно-просветительной части никакой работы нет, а вот на склад могу направить. Будешь расставлять по ящикам бутылки с водкой, выписывать фактурные листы на райпотребсоюзы и краской на ящиках писать адреса получателей. Понимаю, что тебе по профилю твоей подготовки не очень это подходит, но ничего иного предложить не могу.
— Ну и на этом спасибо, — ответил я Пешнину.
Склад стоял в глубине заводского двора. Это был старый склад, еще времен купцов, сложенный добротно из красных, хорошо прокаленных кирпичей. Несколько мужиков в телогрейках копошились в нем при тусклом свете двух маленьких электрических лампочек.
— Значитца, новичок, одно тебе хочу сказать, — обратился ко мне кладовщик в черной мохнатой шапке из собачины. — Иногда у нас тут случай происходит несчастный — вдруг бутылка скок и об пол. Ну, мы, понятно, актируем, списываем. Директор хоть и поругивается, а куды ж денешься, — стекло — не железо. А то, вишь, тут какая прохлада. Без этого дела — околеешь! — он подмигнул мне глазом, дескать, понимай, о чем идет речь, щелкнул по горлу прокуренным пальцем.
Я, конечно, понял, о чем он беспокоится, сказал:
— Как заведено, так и делайте. Я пока этому делу не обучен. — Для наглядности я по его примеру щелкнул пальцем по горлу.
— Не из староверов?
— Из них, — ответил я, чтобы скорее закончить разговор.
— Сурьезные люди! Убей, а от своего устава не отступят, — пояснил с видом знатока кладовщик остальным мужикам, окружавшим меня.
— А мы, язьви ее, любим ее, холеру! — воскликнул второй кладовщик, и мужики дружно рассмеялись, хитровато переглядываясь.
Потом все молча разошлись, приступили к работе. Я тоже подошел к свободной стойке с ящиками, в ближнем углу, у двери. Тут уже заранее положили мне тетрадь с фактурными листами, банку гвоздей, мотки мелкой проволоки, чтобы обматывать готовые ящики с водкой, два молотка, плоскогубцы.
— Давай вкалывай, новичок! Чего не разберешь — спрашивай, — напутствовал кладовщик в черной шапке, и я понял, что он на складе за старшего.
А веку мне, на этом складе, было отпущено судьбой — три дня.
На четвертый день утром произошло вот что: только кладовщики разошлись по своим местам, в склад вошел наш директор, он подошел ко мне вплотную и торопливо сказал:
— Улепетывай, Георгий. Сейчас на завод прибудет комиссия горкома ВКП(б) и НКВД. Кто-то «настучал» на меня, будто я засорил коллектив бежавшими кулаками и исключенными из партии. Тебе там за три дня немного натекло, но лучше б не оставлять следов. Связчикам твоим скажу, что рассчитал тебя. В Кемерово мать умерла.
— Понял. Будь здоров, Алеша. Спасибо тебе. — Я выскочил из склада и поспешно свернул в первый же переулок.
Период, начавшийся этим безрадостным происшествием, был в моей жизни, пожалуй, самым изнурительным. Я ждал. Я бесконечно ждал. Мне думалось, что вот-вот должны произойти какие-то перемены во всей нашей жизни и, естественно, в моем положении, но время текло, а перемен не наступало.
Исключенных из партии становилось в городе все больше и больше. Уже десятка два моих товарищей, из числа бывших комсомольских работников, ходили без партийных билетов. Были и такие, у которых партбилеты изъяли, хотя в партии они числились. Поступить на работу исключенному стало решительно невозможно. Даже бежавшие из деревень недовыселенцы (это те крестьяне, которые уходили из родных мест, не дожидаясь, когда их официально выселят, бросая хозяйство на произвол судьбы) имели приоритет перед исключенными.
Кадровики объяснили это явление так: «От мужика, что можно ждать? Ничего! Он как был темным работником у себя, таким и остался в государстве. А вот исключенный из партии — опаснейший элемент. Он политик, он активный, он может и листовку подбросить, и антисоветскую речь сказать, а то и взрыв устроить».
Кадровики намертво оберегали любые подступы к работе, не допускали исключенных даже на самые безобидные должности. Они головой отвечали за малейшее нарушение этих установок. Конечно, среди кадровиков было немало честных коммунистов, и сотни, и тысячи из них пострадали по клеветническим доносам сверхбдительных карьеристов и проходимцев.
Собираться большими группами мы боялись, но все-таки временами под видом рыбалки где-нибудь на берегу реки, в незаметном, тихом местечке, можно было встретить человек пять-семь, погруженных в откровенную беседу.
Иной раз рассуждали так: а не пойти ли нам самим в НКВД? Пусть забирают! Ведь невинного не осудят. Зато будет внесена ясность, можно будет начать нормальную жизнь.
И некоторые шли, просили посадить их и, наконец, разобраться. Но эта наивная вера в то, что «невинного не осудят, разберутся» продолжалась недолго.
Как ни оберегали свои тайны НКВДешники, вскоре поползли слухи, что арестованных бьют, истязают ночными допросами, подвергают изощренным пыткам и заставляют подписывать такие показания на себя, что кровь стынет в жилах.
Мне верилось и не верилось в это. Верилось потому, что говорили об этом серьезные люди, а не верилось потому, что это разрушало до основания, до самого корня представление о чистоте наших карательных органов, о их человечности и благоразумии, в которое мы все верили убежденно и незыблемо.
И вдруг иду однажды по улице… Весенний день играет всеми красками цветущей земли. Ах, как бы радостно жилось, если б не случилось этой беды, не было этой проклятой затравленности, от которой голова кружится, сердце ноет и ноет тупой болью.
Иду… А навстречу шагает, тяжело постукивая палкой о деревянный тротуар, человек. И есть в его нескладной, перекошенной фигуре что-то знакомое, более того, очень знакомое, напоминающее кого-то из близких. Да нет, лицо человека, неизвестное мне, — рот перекошен, веки опустились, одна щека дергается. Инвалид… глубокий инвалид. Человек все ближе и ближе ко мне…
— Георгий! Ты не узнаешь меня?! — слышу возглас, и в ту же секунду бросаюсь к человеку, хватаю его за свободную руку.
— Семен Петрович! Кто тебя так?
Это был действительно близкий мне человек — Шпаков Семен Петрович, Семушка, Семяка. Почти мой земляк из-за Чулымья, секретарь Пышкино-Троицкого райкома комсомола, а затем секретарь райкома партии этого же района, сын командира партизанского отряда, сам юный партизан, парттысячник с химического факультета университета, мой преданный старший друг (на семь лет старше меня), мой добровольный учитель по химии и физике.
Он прижал меня к своей груди, всхлипнул, рыдания вырвались из его горла.
— Отойдем в сторону, на нас смотрят, — сказал он, так как несколько прохожих уже остановились и с любопытством смотрели на двух мужчин, тискавших друг друга в объятиях.
— Куда пойдем, Семяка? — спросил я, называя Шпакова самым дружеским именем, каким называл его когда-то в дни его молодости.
— Только на остров, Георгий! Здесь нас могут услышать, — он обеспокоенно посматривал на прохожих, говорил вполголоса.
Переулком мы спустились к Томи, по узкому тесовому настилу перешли на островок возле устья Ушайки и забились в самые густые заросли тальника.
— Все, что расскажу, Георгий, тайна. Я дал пять подписок. За разглашение все может быть, вплоть до расстрела… Там фашисты, там изменники. Они обманывают партию, обманывают Сталина. Не верь ни одному слову, будто кто-то там озабочен истиной. Меня терзали долго и изощренно. Я наговорил на себя горы лжи. Я шпион и немецкий, и французский. Я племянник японского микадо… В моей подпольной десятке склад оружия на целый взвод… Почему выпустили? Загадка! Какой-то новый зловещий расчет. А может быть, потому, что я уже не человек. Я весь кровоточу. У меня отбиты и почки, и селезенка, и печень. Жить мне несколько недель…
Семяка рыдал. Слезы текли по его вздрагивающим щекам, капали на рубаху. Вместе с ним плакал и я — не верить Семяке, сомневаться в том, что он говорит правду, я не имел никаких оснований. Это были часы горького и окончательного прозрения, крах последних остатков сомнений.
Мы просидели с ним на островке пять часов. А когда, наконец, решили разойтись — сделали это по одиночке, по разным тропам, как делали в годы царизма революционеры-подпольщики, создавшие целую школу методов и приемов подполья.
Первое, что мне сказал Семяка на следующей встрече, были слова, выстраданные им в подвале томской тюрьмы:
— Не медли ни дня, отправляйся в Москву. Чем скорее узнают там о наших доморощенных фашистах, чем скорее дойдет вся правда до Сталина, тем скорее будет положен конец безумию изменников революции.
«Отправляйся в Москву»! — легко сказать. А на какие шиши? До нее четверо суток пути, да и там где-то надо приютиться, иметь хоть самую скудную еду.
Но Семяка был прав. Любой ценой надо было выбираться в Москву. Время шло, текли месяц за месяцем. На мои заявления, которые я слал одно за другим то в ЦК, то в партколлегию, то прямо на имя Сталина, не было никакого ответа.