Русский садизм - Владимир Лидский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор я словно бы барьер перешагнул и опять же доподлинно узнал, что морального запрета не существует, но истязания, как и прежде, не люблю, вид крови вызывает у меня омерзительное чувство. Да и кого мне истязать — ведь тятя совершал свою работу по долгу службы и лишь изредка — по физиологическим причинам, а мне ни то, ни другое не надобно, хотя бы потому, что мне было совсем немного лет и долга службы я покуда не имел, а что касательно бабенок, так ни одна из них, хоть самая что ни на есть худая или завалящая, не могла мне дать, сколько бы я ее ни умолял; они, суки, даже не смотрели на меня, ведь я был заморыш, каких свет не видывал. Понравится мне девка, а я и подойти к ней не могу — ну что я ей скажу? Могу ли я своей тщедушностью и лопоухостью негероического образа хотя бы на минуту привлечь ее благосклонность? А друг мой Витя, добавлю подобающее замечание, был юноша очень видный, осанистый и крепкий и уж у него-то напряжений с женским полом, полагаю, никогда не приключалось. Ну, а я через свою отверженность намучился, и мой бедный организм частенько осыпал по ночам казарменную простыню незрелым, но обильным семенем…
И вот как-то раз по весне, на предпоследнем курсе случилось мне быть в городе по увольнительной. Бесцельно слонялся я по улицам и, не в состояньи придумать какого-нибудь действия, ходил и размышлял о своей горькой доле, и еще думал о всемогуществе вождей, коим дано карать и миловать своих ведомых в будущее подданных. Справедливости вождей хотел бы я учиться; ежели кто нам мешает в продвижении вперед, того следует отодвинуть в сторону, на обочину кипящей жизни, а если и на обочине будет путать, надобно его сактировать. И я был горд — по размышлении, — что наученный горькой тятиной наукой и подправленный сладким наущеньем Кулика хоть на мизерную малость приблизился к солнцеподобным нашим вождям, и в понимании природы власти стал с ними как бы вровень. Я мог, как и они, карать или миловать, и те решения, которые я принимал по отношению к другим, зависели не только от степени враждебности этих несознательных «других», но и — более того — от моего настроения, от мимолетной грусти или просто от похолодания в природе. И что такое были для меня «другие»? Да просто стадо, быдло, такой гороховый кисель, перегоняемый ложкою с одного места на другое, — без признаков ума и воли, бараны, живущие с одним лишь чувством — чувством ужаса перед мясником. А поскольку я постоянно пребывал в дурном расположении — вследствии невозможности реализовать свое мужское естество, то баранов я просто пожирал, порою просто в отместку за плохое настроение. И я скоро понял: главное — моя воля, только моя воля, только от нее зависят все движения и повороты моей жизни, и был одинаково внимателен к любым проявлениям своей натуры — благородным, подлым, добрым, злым, благоухающим любовью или смердящим ненавистью. Если я хочу, — значит, могу, несмотря на мои оттопыренные уши и маленькие кулачки, а если могу, значит, имею право на то, чего другим, может быть, и не дозволено.
И вот с этими пагубными мыслями забрел я в кинематограф и заметил там молодую бабенку смазливой наружности. Одета она была в такое тонкое весеннее платье, которое давало дополнительный соблазн всем ее округлостям, и тут совпало: наши кресла оказались рядом, и когда начался сеанс, я не мог смотреть на экран, а ежели смотрел, то не понимал происходящего, потому что чуял, словно волк, ее присутствие, ее сладкий женский запах. Так продрожал я в темноте весь фильм, потея и вытирая липкие ладони о гимнастерку, и когда зажегся свет, она выбралась на улицу, а я, не умея и не желая совладать с собою, пошел за ней следом, влекомый ее легким черемуховым запахом. На улицах зажигались фонари, мутные, словно пузыречки с клеем, теплый влажный воздух будущего лета обволакивал со всех сторон; вокруг, обнявшись или сцепившись скрюченными пальцами, бродили молодые пары с блаженными физиономиями, когда они проходили мимо, меня накрывало густыми волнами сучьей течки и кобелиной похоти, я изнывал от вожделения и летел на черемуховый запах, словно мотылек на свечку. А она шла и шла, и ни разу не оглянулась, не посмотрела в лицо опасности, в лицо любви, она не знала, что будет через несколько минут, и я не знал, — я крался за ней и боялся только одного, — что сейчас она исчезнет, испарится; не мечта ли ты, не плод ли моего воспаленного желания, унесет ли тебя ветром и не окажется ли в моих объятиях благоухающая черемухой фиолетовая пустота? И тут она поравнялась с распахнутым подъездом, повернула и медленно занесла ногу на порог, а левая ее рука так же медленно поднялась и мимолетно коснулась дверного косяка, и я в тот же момент шагнул вперед и изо всех сил толкнул ее ладонями в лопатки. Она влетела внутрь с криком, я схватил ее за горло и прошипел в черные от ужаса глаза: «Молчи, сука, не то зарежу!». Она перестала вопить, но завыла — протяжно, поскуливая, как обиженный ребенок, и мне так стало ее жалко, такой нежностью обдало мою измученную ненавистью душу, что захотелось утешить ее, успокоить, погладить по головке. И я провел ладонью по ее щеке и поцеловал мокрые соленые глаза, но она, испугавшись моих прикосновений, завыла громче, в голос, и тогда я расстегнул нагрудный карман, достал носовой платок и заткнул им ее предательский рот. Вырываясь, она поцарапала мне лицо, и я сильно разозлился, пришлось дать ей как следует кулаком в висок, и уж после этого она смирилась, не трепыхалась, не дергалась, не пыталась орать, и я уже почти спокойно задрал ей подол на голову…
На следующий день меня арестовали. Дежурный вызвал меня к начальнику училища, тот стоял за своим письменным столом бледный и потный, а у стены сидели двое в кожаных пальто. Когда я вошел, они тоже встали и предложили пройти вместе с ними. Начальник училища упорно смотрел в зеркальную поверхность стола и, когда меня уводили, даже не поднял голову.
Следователь вначале показал мне мой комсомольский билет и удостоверение курсанта, которые я обронил над этой сукой. Видать, кармашек застегнуть забыл, когда платок доставал. «Ну и что, — подумал я, — уй, как напугал меня товарищ лейтенант, тоже мне следователь, — улики предъявляет на первом же допросе…» А он как заорет: «Что же ты позоришь высокое звание советского курсанта! У тебя сопли еще на губе не высохли, а ты уже суешь свой некондиционный… куда ни попадя! Глянь на себя, недоумок! Ты хотел испортить нацию, простои нашей советской девушке спустил в организм такую гадость, из которой может произрасти лишь уродливый индивидуум, непотребный к полезной жизни общества! Почто, змееныш, засоряешь наш народ? Это диверсия против власти, против партии, против основ! От таких, как ты, вырождается на планете прогрессивное человечество и появляются враги. Ты прикинулся сознательным курсантом, но подспудно, как коварный паук, сплетал нити заговора и провокации и умелым двурушничеством втер очки всему советскому народу. На какую разведку ты работал? Кто дал тебе задание портить внешность советской национальности? У нас есть сведения, что ты готовил половые террористические акты против жен областного руководства, тем самым пытаясь разрушить будущий управленческий потенциал! Ух, какой ты матерый и звероподобный враг! Но имей в виду, диверсия не выйдет, мы быстро закатаем тебя куда следует; я свою работу закончу как ударник производства, возьму социалистическое обязательство завершить следствие за пару дней — к Первому мая, то-то солидарность трудящихся окрепнет на цементном основании после такого богатого подарка! Ну и все, и получишь вышку как германояпонский шпион, германская и японская разведки давно планировали разрушительное вливание отравленной спермы в здоровый советский организм!».
Но мне смешно было с него, с этого лейтенанта, который разбрызгивая слюни, хотел заработать на мне награду или орден, а я его вовсе не боялся, я полагался на свою волю и отчасти на Кулика, который знал меня и славное боевое прошлое моего отца. Но вот пришел Кулик, и тогда-то мне и стало страшно, ведь он шепнул: «Не мог что-ли сказать, что тебе конец надо намочить? Я бы тебе из подследственных баб штабеля поскладывал. А теперя что? Теперя ты есть враг народа и имеется такое мнение, чтобы порасходовать тебя. И я тебя тоже утоплю, только посмей сказать, что на меня работал. Потянешь в болото за собой, — несдобровать тебе, точно пулю в лоб схлопочешь в том подвале, откуда выполз, змееныш ядовитый. Сам пойми, это будет заговор и групповое преступление, а нет — может, и отмажешься червонцем. Послушай совета опытного человечка, я на таких делах собаку съел…».
Вот тут я и струхнул. Ежели Кулик от меня отмежевался, значит дело — швах…
Сунули меня в общую, а там — пятьдесят восьмая сплошняком, враги, значит, ну, а я-то, кто я есть? Вроде бы светит бытовуха, но шьют политическую, выходит, надо идти в глухую несознанку и косить изо всех сил на бытовуху. Лежу я под нарами, потому как сверху места нет, и думку думаю — как избежать революционного меча? Знаю ведь, чем все кончится, большую школу прошел в тятином подвале, но это все — для них, для быдла, для горохового киселя; а я — я должен сосредоточить волю и победить в жестокой схватке с несправедливостью властей. Что я сделал-то вообще? Ну, справил естественную надобность, все равно что пописал под забором, что же теперь судить меня за это?..