Самые знаменитые произведения писателя в одном томе - Рэй Брэдбери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто же вас татуировал? Куда девался этот мастер?
— Она вернулась, в будущее, — был ответ. — Я не шучу. Это была старуха, она жила в штате Висконсин, где-то тут неподалеку был ее домишко. Этакая колдунья, то дашь ей тысячу лет, а через минуту поглядишь — лет двадцать, не больше, но она мне сказала, что умеет путешествовать во времени. Я тогда захохотал. Теперь-то мне не до смеха.
— Как же вы с ней познакомились?
И он рассказал мне, как это было. Он увидел у дороги раскрашенную вывеску: РОСПИСЬ НА КОЖЕ! Не татуировка, а роспись! Настоящее искусство! И всю ночь напролёт он сидел и чувствовал, как ее волшебные иглы колют и жалят его, точно осы и осторожные пчелы. А наутро он стал весь такой цветистый и узорчатый, словно его пропустили через типографский пресс, печатающий рисунки в двадцать красок.
— Вот уже полвека я каждое лето её ищу, — сказал он и потряс кулаком. — А как отыщу — убью.
Солнце зашло. Сияли первые звезды, светились под луной травы и пшеница в полях. А картинки на странном человеке все еще горели в сумраке, точно раскаленные уголья, точно разбросанные пригоршни рубинов и изумрудов, и там были краски Pyo, и краски Пикассо, и удлиненные плоские тела Эль Греко.
— Ну вот, и когда мои картинки начинают шевелиться, люди меня выгоняют. Им не по вкусу, когда на картинках творятся всякие страсти. Каждая картинка — повесть. Посмотрите несколько минут — и она вам что-то расскажет. А если три часа будете смотреть, увидите штук двадцать разных историй, они прямо на мне разыгрываются, вы и голоса услышите, и разные думы передумаете. Вот оно всё тут, только и ждёт, чтоб вы смотрели. А главное, есть на мне одно такое место. — Он повернулся спиной. — Видите? Там у меня на правой лопатке ничего определенного не нарисовано, просто каша какая-то.
— Вижу.
— Стоит мне побыть рядом с человеком немножко подольше, и это место вроде как затуманивается и на нем появляется картинка. Если рядом женщина, через час у меня на спине появляется ее изображение и видна вся ее жизнь — как она будет жить дальше, как помрет, какая она будет в шестьдесят лет. А если это мужчина, за час у меня на спине появится его изображение: как он свалится с обрыва или поездом его переедет. И опять меня гонят в три шеи.
Так он говорил и все поглаживал ладонями свои картинки, будто поправлял рамки или пыль стирал, точь-в-точь какой-нибудь коллекционер, знаток и любитель живописи. Потом лёг, откинувшись на спину, очень большой и грузный в лунном свете. Ночь настала теплая. Душно, ни ветерка. Мы оба лежали без рубашек.
— И вы так и не отыскали ту старуху?
— Нет.
— И по-вашему, она явилась из будущего?
— А иначе откуда бы ей знать все эти истории, что она на мне разрисовала?
Он устало закрыл глаза. Заговорил тише:
— Бывает, по ночам я их чувствую, картинки. Вроде как муравьи по мне ползают. Тут уж я знаю, они делают свое дело. Я на них больше и не гляжу никогда. Стараюсь хоть немного отдохнуть. Я ведь почти не сплю. И вы тоже лучше не глядите, вот что я вам скажу. Коли хотите уснуть, отвернитесь от меня.
Я лежал шагах в трёх от него. Он был как будто не буйный и уж очень занятно разрисован. Не то я, пожалуй, предпочел бы убраться подальше от его нелепой болтовни. Но эти картинки... Я всё не мог наглядеться. Всякий бы свихнулся, если б его так изукрасили.
Ночь была тихая, лунная. Я слышал, как он дышит. Где-то поодаль, в овражках, не смолкали сверчки. Я лежал на боку так, чтоб видеть картинки. Прошло, пожалуй, с полчаса. Непонятно было, уснул ли Человек в картинках, но вдруг я услышал его шепот:
— Шевелятся, а?
Я понаблюдал с минуту. Потом сказал:
— Да.
Картинки шевелились, каждая в свой черёд, каждая — всего минуту-другую. При свете луны, казалось, одна за другой разыгрывались маленькие трагедии, тоненько звенели мысли и, словно далекий прибой, тихо роптали. Не сумею сказать, час ли, три ли часа все это длилось. Знаю только, что я лежал как зачарованный и не двигался, пока звёзды свершали свой путь по небосводу...
Человек в картинках шевельнулся. Потом заворочался во сне, и при каждом движении на глаза мне попадала новая картинка — на спине, на плече, на запястье. Он откинул руку, теперь она лежала в сухой траве, на которую ещё не пала утренняя роса, ладонью вверх. Пальцы разжались, и на ладони ожила еще одна картинка. Он поежился, и на груди его я увидал чёрную пустыню, глубокую, бездонную пропасть — там мерцали звёзды, и среди звёзд что-то шевелилось, что-то падало в чёрную бездну; я смотрел, а оно всё падало...
Золотые яблоки Cолнца
— Юг, — сказал командир корабля.
— Но, — возразила команда, — здесь, в космосе, нет никаких стран света!
— Когда летишь навстречу солнцу, — ответил командир, — и все становится жарким, желтым, полным истомы, есть только один курс. — Он закрыл глаза, представляя себе далекий пылающий остров в космосе, и мягко выдохнул. — Юг.
Медленно кивнул и повторил:
— Юг.
Ракета называлась «Копа де Оро», но у нее было еще два имени: «Прометей» и «Икар». Она в самом деле летела к ослепительному полуденному солнцу. С каким воодушевлением грузили они в отсеки две тысячи бутылок кисловатого лимонада и тысячу бутылок пива с блестящими пробками, собираясь в путь туда, где ожидала эта исполинская Сахара!
Сейчас, летя навстречу кипящему шару, они вспоминали стихи и цитаты.
— «Золотые яблоки Солнца»?
— Йетс!
— «Не бойся солнечного жара»?
— Шекспир, конечно!
— «Чаша золота»? Стейнбек. «Кувшин золота»? Стефенс. А помните — горшок золота у подножья радуги?! Черт возьми, вот название для нашей орбиты:
«Радуга»!
— Температура?…
— Четыреста градусов Цельсия!
Командир смотрел в черный провал большого круглого окна. Вот оно. Солнце! Одна сокровенная мысль всецело владела умом командира: долететь, коснуться Солнца и навсегда унести частицу его тела.
Космический корабль воплощал строгую изысканность и хладный, скупой расчет. В переходах, покрытых льдом и молочно-белым инеем, царил аммиачный мороз, бушевали снежные вихри. Малейшая искра из могучего очага, пылающего в космосе, малейшее дыхание огня, способное просочиться сквозь жесткий корпус, встретили бы концентрированную зиму, точно здесь притаились все самые лютые февральские морозы.
В арктической тишине прозвучал голос аудиотермометра:
— Температура восемьсот градусов!
«Падаем, — подумал командир, — падаем, подобно снежинке, в жаркое лоно июня, знойного июля, в душное пекло августа…»
— Тысяча двести градусов Цельсия.
Под снегом стонали моторы: охлаждающие жидкости со скоростью пятнадцать тысяч километров в час струились по белым змеям трубопроводов.
— Тысяча шестьсот градусов Цельсия. Полдень. Лето. Июль.
— Две тысячи градусов!
И вот командир корабля спокойно (за этим спокойствием — миллионы километров пути) сказал долгожданное:
— Сейчас коснемся Солнца.
Глаза членов команды сверкнули, как расплавленное золото.
— Две тысячи восемьсот градусов!
Странно, что неживой металлический голос механического термометра может звучать так взволнованно!
— Который час? — спросил кто — то, и все невольно улыбнулись.
Ибо здесь существовало лишь Солнце и еще раз Солнце.
Солнце было горизонтом и всеми странами света. Оно сжигало минуты и секунды, песочные часы и будильники; в нем сгорало время и вечность. Оно жгло веки и клеточную влагу в темном мире за веками, сетчатку и мозг; оно выжигало сон и сладостные воспоминания о сне и прохладных сумерках.
— Смотрите!
— Командир!
Бреттон, первый штурман, рухнул на ледяной пол. Защитный костюм свистел в поврежденном месте; белым цветком расцвело облачко замерзшего пара — тепло человека, его кислород, его жизнь.
— Живей!
Пластмассовое окошко в шлеме Бреттона уже затянулось изнутри бельмом хрупких молочных кристаллов. Товарищи нагнулись над телом.
— Брак в скафандре, командир. Он мертв.
— Замерз.
Они перевели взгляд на термометр, который показывал течение зимы в заснеженных отсеках. Четыреста градусов ниже нуля. Командир смотрел на замороженную статую; по ней стремительно разбегались искрящиеся кристаллики льда. «Какая злая ирония судьбы, — думал он, — человек спасается от огня и гибнет от мороза…»
Он отвернулся.
— Некогда. Времени нет. Пусть лежит. — Как тяжело поворачивается язык… — Температура? Стрелки подскочили еще на тысячу шестьсот градусов.
— Смотрите! Командир, смотрите!