Том 1. Уездное - Евгений Замятин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, нечего, брат, нечего. Проваливай-ка. Твово тут, брат, ничего нету.
И сзади нахлобучил Барыбе картуз.
Перед Ильинскою грозою пекло солнце. Ждали – воробьи, деревья, камни. Засохли, томились.
Барыба, очумелый, шатался по городу, присаживаясь на всех лавочках по Дворянской.
«Что ж теперь дальше-то, а? Что ж теперь? Куда?»
Мотал головой и все никак не мог этого стряхнуть: балкашинский двор, ясли, собаки голодные дерутся из-за кости…
Бродил потом по каким-то задним улицам, по мураве зеленой. Проезжал мимо водовоз, у одного колеса соскочила, позванивала шина. Почуял Барыба, что и правда пить-то ведь хочется. Попросил, напился.
А с севера, от монастыря, насела уж туча, разломила небо на две половинки: голубую, веселую, и синюю, страшную. Синяя все росла, пухла.
Как-то, себя не помня, очутился Барыба под навесом, У чуриловского трактира в подъезде. Лил дождь; сбились в подъезде какие-то бабы, задрав на голову подолы; громыхал Илья. Эх, все равно – валяй, греми, лей!
Само собой как-то вышло, что пошел Барыба ночевать к Тимоше. А Тимоша даже и не удивился нисколечко, как будто каждый день к нему Барыба ночевать ходил.
10. Сумерки в кельеЛетом в четыре часа – самое глухое по нашим местам время. Никто из хороших людей на улицу и носу не высунет: жарынь – несусветная. Ставни все позакрыты, с полной утробой сладко спится после обеда. Одни вихорьки, серенькие, полуденными бесами приплясывают по пустым улицам. К калитке какой-нибудь подойдет почтальон, стучит, стучит. Да уж нет, не прогневайся: не откроют.
Непристанный, шатущий, бредет в эту пору Барыба. Как будто и сам не знает – куда. А ноги несут – в монастырь. Да и куда же еще? От Тимоши – к Евсею в монастырь, от Евсея – к Тимоше.
Стена зубчатая, позаросшая мохом. Будочка, вроде собачьей, у обитых железом ворот. А из будочки выходит, кривляясь, с кружкой Арсентьюшка блаженненький – виттопляска с ним – вратарь, даяния собирает, неотвязный.
– Ишь, пристал, наяный!
Положил ему Барыба семитку и пошел по белым накаленным плитам, мимо могил именитых горожан за позолоченными решетками. Любили именитые тут хорониться: всякому лестно в монастыре лежать, и чтоб денно и нощно о нем ангельские чины молились.
Постучал Барыба в евсееву келью. Никто не ответил. Он открыл дверь.
За столом без подрясников, в одних белых штанах и рубахах, сидели двое: Евсей и Иннокентий.
Евсей зашипел на Барыбу свирепо: ш-ш-ш! И опять уставился, не мигая, наливной, стеклянноглазый, – в стакан свой с чаем. А Иннокентий, губошлепый, баба с усами, – замер над своим стаканом.
Барыба у притолоки остановился, глядел, глядел: да что они, ополоумели, что ли?
У другой притолоки стоял Савка-послушник: масленые, прямые палки-волосы, красные, рачьи ручищи.
Савка почтительно фыркнул в сторону:
– Ф-фы! Да-к, к отцу Евсею-то в стакан муха того и гляди сядет. Ай не видите, что ли?
Ничего не понимая, лупил Барыба глаза.
– Да-к, как же? Это у них теперича самая разлюбезная игра. Пятак там, гривенник поставят – и ждут, и ждут. К которому батюшке первому муха в стакан попадет – тот, стало быть, и выиграл.
Савке охота побалакать с мирским. Говорит, все время закрывая из почтения рот огромной красной ручищей.
– Гляньте-кось, гляньте-кось, отец Евсей-то…
Евсей – сизый, наливной, наклонился к стакану, щерился рот у него все шире – и вдруг грохнул, хлопнул себя по коленке рукой:
– Е-эсть! Вот она, голубушка! Мой пятак! – и пальцем выловил муху из стакана. – Ну, малый, чуть не подкузьмил меня. Спугнул ведь было мушку-то, матушку.
Он подошел к Барыбе поближе, уставился стеклянными своими глазами, забубукал:
– А мы, малый, и видеть тебя не чаяли. Слышали, совсем бландахрыстом стал. Думали, до смерти баба тебя заездит. Ведь Чеботариха-то, она баба – я те дам, жадёна!
Усадил чай пить Барыбу, сам допивал стакан, из которого выловил мушку-матушку. Да какая ж без зеленого вина встреча? – выставил Евсей и косушку на стол.
Савка подал второй самовар. На столе – медяки, псалтырь, крендели, рюмки с отколотыми ножками.
Иннокентий что-то расстроился после водки, глазки у него слипались, то и дело клал голову на стол, подперев кулачком. Жалобно вдруг запел «свете тихий». Евсей и Савка подтянули. Савка пел басом, откашливаясь в сторону и прикрывая красной ручищей рот. Барыба подумал: «Эх, все равно!» – и тоже горестно стал подвывать.
Вдруг Евсей оборвал и заорал:
– Сто-ой! Стой – тебе говорю!
А Савка все еще тянул. Евсей кинулся к нему, схватил за глотку и притиснул к спинке стула, полоумный, дикарь. Задушит.
Иннокентий встал, согбенный, старушечьими шажками подошел сзади к Евсею и пощекотал ему подмышки.
Евсей захохотал, забулькал, замахал руками, как пьяная мельница, отпустил Савку. Потом сел на пол и затянул:
На-а горе сидит калека,У-бил чем-то человека…
Все молча, усердно подтягивали, как раньше – «свете тихий».
Смерклось, слилось, закачалось все в пьяной келье. Огня не зажигали. Иннокентий ныл и приставал ко всем, шамкая – старушонка с усами и седой бородой. Попритчилось вот ему, что поперхнулся он чем-то. Застряло вот в глотке, да и только. Колупал-колупал пальцем: не помогает.
– Ну-ка, попробуй ты, Савушка, миленочек, пальчиком? Может, и ощутишь что.
Савушка лез, вытирал потом палец о полу подрясника.
– Ничего, ваше преподобие, нету. Так это, пьяный бес блазнит.
Евсей прикорнул на кровати и долго лежал так, ни слуху ни духу. Потом вскочил вдруг, лохмами своими затряс.
– По мне, рабятки, в Стрельцы бы, этта, теперь махануть. На радостях встречных. Барыба, малый, а, ты как? Деньжат бы вот только перехватить где. У келаря разве? Как, Савка, а?
Невидный у двери заржал Савка. Барыба подумал: «Что ж, отшибет, пожалуй. Позабыть бы все».
– Коли отдашь завтра… У меня есть малость денег-то, последние, – сказал он Евсею.
Евсей живо взбодрился, мотал, как веселый пес, головой, выпялил стеклянные свои глаза.
– Да я, перед Истинным вот, завтра отдам, у меня есть ведь, да только далеко спрятаны.
Шли вчетвером мимо могил. Полумертвый месяц мигал из-за облака. Иннокентий зацепился подрясником за решетку, струхнул, закрестился, свернул назад. Трое полезли через стену по нарочно, для ходу, выломанным кирпичам.
11. Брокаровская баночкаВот и опять тяжко-жаркий, дремучий послеполудень. Белые плиты на монастырской дорожке. Липовая аллея, жужжание пчел.
Впереди Евсей, в черном клобуке, с приквашенными лохмами: нынче ему черед вечерню служить. А сзади – Барыба. Идет, да нет-нет и опять растворит, как ворота, четырехугольную свою улыбку.
– Уж больно ты, Евсей, в клобуке-то чудной да – непригожий. Гречневик бы тебе мужицкий или папаху, куды бы гожее было.
– Да я, малый, и то – в юнкера хотел идти, да запьянствовал ненароком. Вот под монастырь и угодил.
Эх, Евсей! Какой бы краснорожий, сизоносый казацкий есаул из тебя вышел. Или бы писарь волостной, пьяница, мужикам панибрат. А вот, поди ж ты, изволением Божиим…
– А как ты, Евсей, плясовую-то вчера в Стрельцах откатал, а?
Во монахи поступили,Самовары закупили…
Евсей заухмылялся; передернул было плечами. Да уж нет, в этом бабьем наряде – т куда там. Вчера – вот это так: рубаху веревочкой подпоясал по-деревенски, под самые подмышки, порты крашенинные белые с синими полосочками, борода рыжая лопатой, зенки того и гляди выскочат, настоящий лешак деревенский, и плясать ловкач. То-то нахохотались стрелецкие девки вдосталь!
Пришли. Барыба постоял минутку у старых церковных дверей. Вышел Евсей, поманил пальцем.
– Ну, иди, малый, иди. Никого нету. Сторож – и то кудай-то ушел.
Низенькая, старая, мудрая церковь – во имя древнего Ильи. Видала виды: оборонялась от татаровья, служил в ней, говорят, проездом боярин Федор Романов, в иночестве Филарет. В решетчатые окна глядят старые липы.
Бубукает, шумит, не уймется и тут Евсей, есаул в клобуке. Старые, худые, большеглазые угодники жмутся по стенам – от махающего руками, бородатого, громкого Евсея.
Евсей стал на колени, пошарил рукой под престолом.
– Тута, – сказал он и вынес к свету пыльную баночку от брокаровской помады. Откупорил, перелистал, слюнявя, четвертные бумажки.
Беспокойно заворочал Барыба своим утюгом. «Ох ты, дьявол! Десяток, а то либо и больше. И на кой они ляд ему?»
Евсей отложил одну бумажку.
– А остатние – либо на помин души оставлю, а то либо, этта, однова как-нибудь заберу все да стрелецким девкам на пропой раздарю.
Белые плиты монастырской дорожки. Гудят пчелы в старых липах. Тяжкий зной кружит хмельную голову. «И на кой они ляд ему?» – думает Барыба.