Повседневная жизнь дворянства пушкинской поры. Этикет - Елена Лаврентьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Графиня Строганова, возвратившись из Ярославля в одно время с нами, уехала на лето, по своему обыкновению, в свое прекрасное Братцово, взяв с матери моей непременное обещание провести там у ней хоть несколько недель. Звать мать мою значило звать и детей ее, с которыми она никогда не расставалась…
Графиня Строганова не понимала возможности вести жизнь хоть отчасти уединенную. Насущный хлеб был для нее не столько нужен, сколько насущное общество. В Братцове всегда гостили несколько ее знакомых. Из тех, которые там были в одно время с нами, помню одну старую княжну Хованскую, которую я называла la grosse princesse[23] и находила вовсе непривлекательной. Приезжали и многие гости к обеду или на вечер. С особенной предупредительностью со стороны графини и с особым почетом со стороны ее домашних был всегда принят Иван Николаевич Корсаков, важный вид которого меня поражал. Услыша, что он когда-то славился своей красотой, я получила очень дурное мнение о вкусе людей того времени. Эта иссохшая фигура казалась мне вовсе некрасивой.
Вскоре, после моего прибытия в Братцово, я была крайне изумлена тем, что произошло в одну ночь. Меня с матерью, возле которой я спала, разбудил стук в дверь. На вопрос матери, кто стучится? послышался голос Александры Евграфовны, la de moiselle de com-pagnie[24] графини: "Извините, что я вас беспокою. Графиня просит вас пожаловать к ней как можно скорее!" — "Что же случилось?" — спросила испуганная мать моя. — "Начинается гроза; графиня очень опасается! Сделайте милость, пожалуйте скорей!"
Мать моя, отправив Александру Евграфовну с ответом, что тотчас сойдет, и не понимая, каким образом она могла быть для графини защитой от грозы, начала поспешно одеваться. "Maman, возьми меня с собой!" — закричала я, соскочив с постели. Мать согласилась. Это было обыкновенное последствие просьб моих. В спальне графини мы нашли всех дам, пребывающих тогда в Братцове. В канделябрах горели все свечи, ставни окон были крепко затворены. Среди комнаты, обитой штофом, устланной шелковым ковром, стояла, на стеклянных ножках, кровать, тяжелая шелковая занавесь которой была продета у потолка в толстое стеклянное кольцо. На этой, таким образом, по возможности изолированной, кровати лежала графиня, на шелковом одеяле, в шелковом платье, с шелковой повязкой на глазах, вскрикивала при каждом громовом ударе и в промежутках повторяла умоляющим голосом: "Говорите, говорите, что вам угодно; только ради Бога говорите!"
Это была для меня сцена вовсе неожиданная и странная до невероятности. Приученная отцом не бояться грозы и смотреть на нее, как на великолепное зрелище, я сидела возле матери в невыразимом удивлении и в самодовольном тайном сознании моей безбоязненности. Я глядела то на графиню, полубезумную от ужаса, то на окружающих ее. Княжна Хованская, прижавшись в угол, была также в незавидном сотоянии духа. Ей тоже хотелось кричать при раскатах грома; но, из почтения к графине, она позволяла себе только слабый визг. При каждой грозе вся эта история повторялась. Возможность какой-нибудь опасности ужасала графиню до степени неимоверной. Она сама называла себя величайшей трусихой в мире и казалась очень довольна этим превосходством»{14}.
Наталья Андреевна Карпова
«Более и яснее всего помнится мне хозяйка дома, Наталья Андреевна Карпова.
Она, так же, как графиня Строганова, была женщина 18-го столетия; но графиня походила более на версальскую графиню двора Марии-Антуанетты, напротив, не выехавшая ни разу из России, осталась вполне и без всякой примеси заграничного элемента русскою барынею прошлого века. Видную, рослую эту фигуру я и теперь могла бы нарисовать. Она всегда была одета в шелковое платье каштанового цвета и старинного покроя; на голову надевала разные мудреные куафюры екатерининских времен; румянилась, как в царствование великой императрицы было принято румяниться, накладывая румяны на щеки яркими, неестественными пятнами, и прилепляла одну мушку вблизи левого глаза, не решаясь покинуть вполне прежнее украшение своего лица.
В доме своем она имела все, что следовало и что, по ее мнению, иметь в доме было необходимо: свою церковь, своих певчих, своих швей, своего портного, своего башмачника, своего обойщика, своего столяра. Все прочее домашнее устройство было так же, как следовало. Челядь бесчисленная, толпа горничных под начальством барской барыни, особая комната для болонок и для приставленных к ним девушек; у каждой двери господских покоев огромный малый.
Понятия Натальи Андреевны были большей частью для меня совершенно новы. Встать с кресел и сделать несколько шагов для того, чтобы взять потребную ей вещь, она почитала действием неприличным и обращалась к малому у дверей с приказаниями, как то, которое раз было отдано при мне: "Человек! скажи рябой Анне, чтобы она прислала русую Анну подать мне веер". Веер лежал на столе в той же комнате. Не знаю, старалась ли она когда-нибудь объяснить себе, каким образом можно существовать, не имея, по крайней мере, полдюжины слуг. Я слышала, как, разговаривая с матерью моей о двенадцатом годе, она ей свою тогдашнюю напасть рассказала следующими словами: "Вообразите, что со мной было! Я наскоро уехала из Москвы в свое поместье и принуждена была там остаться, а в доме не было у меня людей, кроме тех, которых я привезла с собой: два человека и три горничные. Представьте себе мое положение!"
Меня Наталья Андреевна очень полюбила и почти каждый день посылала за мной. Она мало выезжала и мало имела знакомых, а родни никого, кроме одного племянника, который жил в Петербурге и навещал ее изредка. Я для нее была развлечением. Дети легко мирятся со всем, что для них непривычно, и ничему долго не удивляются; я вскоре, своей ребяческой логикой, заключила, что у Натальи Андреевны должно быть так, а у нас должно быть иначе. Но все-таки тем, что мне у нее случалось видеть и слышать, я нередко смущалась. Так я однажды была свидетельницей одного intermezzo[25] в гостиной Натальи Андреевны.
Слуга, подавая чай, стоял перед ней с подносом в руках. Наливая сливки в чашку, она обратилась к нему с вопросом: "Скажи, пожалуйста, зачем ты так трясешь подносом?" — "Фиделька больно ноги кусает, ваше превосходительство". — "Великая беда, мой милый, что Фиделька тебе ноги кусает! Должно ли из этого трясти подносом, когда ты подаешь мне чай?" Это было сказано так простодушно, что я от удивления осталась недвижна, смотря на Наталью Андреевну.
При всем том она была женщина добрая. Можно ли было ставить ей в вину, что она родилась и осталась в среде, в которую не проникли иные понятия?..
Прожив так почти четыре года жильцом старой знакомки своей, отец мой, который до тех пор говорил, смеясь, что он согласился быть врачом одной больной только потому, что она совершенно здорова, стал несколько сомневаться в здоровье Натальи Андреевны и более за ней примечать, часто повторяя при мне: "Не понимаю, что с ней! Организм чем-то расстроен, пульс ускорен и неправилен, выражение лица изменилось, а между тем, она ни на что не жалуется, и нет признаков какой бы то ни было болезни". Через некоторое время он решился сказать Наталье Андреевне о своем желании посоветоваться с другим медиком насчет ее здоровья. Она отвечала, что об этом и слышать не хочет, что где нет болезни, не о чем и советоваться. "Мне, батюшка, шестьдесят пять лет, вот и все; а от этого меня никто не вылечит". Другого не было ответа на все просьбы и увещания. Месяца три позднее она слегла, также упорно отказываясь от всякого врачевания и утверждая, что вовсе не больна.
В одно утро с ней сделался обморок, и тут только суетившиеся вокруг нее горничные увидели, что левая грудь ее была совершенно истреблена страшным раком. С этим известием вбежали к отцу моему; он поспешно сошел к больной, а возвратился к нам в изумлении, убедившись в том, чему верить не хотел. Оно было действительно так. Эта избалованная барыня, которой малейшее неудобство было в тягость, вынесла, в продолжение годов, терзающую боль, не позволяя себе ни единого вопля. Эта женщина, которая сама не брала веера со стола, которая ни за что бы не дотронулась до паука, мыла украдкой, запершись в своей спальне, перевязки, покрытые отвратительными следами ее раны и сумела утаить от всех своих горничных эту смертельную язву.
Видаясь ежедневно с медиком, в искусство которого верила вполне, она имела силу духа не изменить себе ни разу, не просить помощи и облегчения боли, убивающей ее! И все это из стыдливости, для того, чтобы не подвергнуться необходимости обнажить грудь свою перед врачом — грудь шестидесятилетней старухи! Можно это назвать безумием, но нельзя не признать героизма своего рода в женщине, которая, ожидая неминуемую близкую и мучительную смерть, до самого конца не позволяет себе малейшего несоблюдения приличий, самого незначительного отступления от привычного порядка, ни разу не забывает украсить свою одежду надлежащей лентой, нарумянить щеки и прилепить на лицо мушку.