Под кровом Всевышнего - Наталья Соколова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Идеалисты считают, что... а мы, материалисты, считаем, что...
Я же отвечала:
— Идеалисты считают так... а материалисты — эдак...
Совесть не позволяла мне причислять себя к лагерю атеистов, я помнила слова Христа: «Кто отречётся от Меня пред людьми, от того и Я отрекусь пред Отцом Моим Небесным». И вот преподаватель не выдержал, извинился, и наконец прямо спросил: «А вы как лично считаете?» Я сначала старалась убедить педагога, что мы ещё студенты и только ещё строим своё мировоззрение, опираясь на авторитетных философов, и т. д. Но педагог не удовлетворился моим ответом:
— Конечно, это ваше личное дело, я не имею права вас спрашивать, но все-таки вы мне ответьте, как в настоящее время думаете? .
Тут я схитрила — схватила со стола зачётку и бросилась к двери со словами:
— Больше не могу, устала!
— Как, постойте! — неслось мне вслед.
Но я уже была далеко и больше этого человека не встречала. Следующий семестр вёл у нас другой педагог. Но, видно, предыдущий преподаватель что-то сказал обо мне, потому что новая милая дамочка, сменившая старого партийца, не давала мне покоя. «Почему она неравнодушна к тебе?» — дивились студенты. А дамочка, читая лекцию по марксизму, подходила ко мне и проверяла, что я пишу. Если я не писала (а редко кто за ней писал), то она выходила из себя, требовала, чтобы я записывала. Все возмущались. Эта дамочка спрашивала меня на каждом семинаре, а на экзамене «гоняла» без конца. Я на все ответила, и ассистент сказал:
— Довольно, пять.
— Нет! — ответила дамочка.
— Четыре? — удивился ассистент.
— Три! — грозно выпалила она и добавила тихо: — Я знаю, с кем имею дело.
Мужчина пожал плечами.
Однако были среди педагогов и такие, которые стали особенно внимательны и нежны со мной. Так, учитель по рисунку не ленился подолгу объяснять мне урок, указывал на ошибки. Мне казалось, что я не очень способная, тупая, не понимаю многого. А педагог был такой опытный, милый человек, не как все. «Он, наверное, верующий, — думала я о нем, — как и Куприянов» (профессор по живописи, который тоже отличался своим культурным, мягким обращением).
С преподавателем истории русской живописи у меня сложились особые отношения. Мы будто не замечали друг друга, чтобы не выдать нашу тайную веру. Я слышала, что литургия Преждеосвященных Даров очень отличается от обычной, что многие восторгаются её необычными песнопениями. Но так как Преждеосвященная Литургия служится только по будням, когда мы учимся, то я никак не могла на неё попасть. Тогда я решила опоздать на первые часы занятий и до лекций постоять в храме. Я встала раньше обычного, приехала на метро в храм Илии Обыденский, когда было ещё темно. Но храм был уже полон. С этюдником на ремне через плечо и рулоном бумаги под мышкой я пробралась вперёд и повернулась к окну, намереваясь сложить свой груз на подоконник. Меня пропустили, кто-то попятился. Кто же? Да наш Ильин, наш длинный педагог! Я сложила вещи, встала в двух шагах от него. И тут священник начал произносить молитву «Господи и Владыко живота моего...», на которой я вместе со всеми начала класть земные поклоны. Несомненно, Ильин видел меня, но, видно, успокоился и не ушёл. Он прошёл потом на исповедь, а я была вынуждена уйти, не дожидаясь конца литургии, так как время моё истекло. Итак, мы сделали вид, что не видели друг друга (так в те годы полагалось).
Ильин многократно проводил свои лекции с нами в Третьяковке. Потом он дал нам задание написать сочинение. Тему мы могли выбрать по желанию. Я взяла картину Иванова «Явление Христа народу», писала с увлечением, много цитировала из Евангелия. Недели через две, когда мы изучали стили, листали альбомы, снимали кальки, вдруг вошёл Ильин.
— Где тут Пестова? — спросил он.
Студенты указали на меня. Я сидела в углу и не могла подняться, так как держала на коленях тяжёлую книгу -переводила узор. Ильин подошёл, наклонился ко мне и показал мою тетрадь.
— Вы сами писали? — спросил он.
— Да, конечно, — отвечала я.
— А чем пользовались?
— Первоисточником.
— Чем? — переспросил Ильин.
— Библией, — прошептала я, подняв голову.
Он быстро встал, отвернулся и зашагал обратно, сказав только на ходу:
— Надо бы побольше раскрыть связь внешности с внутренним содержанием. Но все равно прекрасно написано!
У двери Ильина пытались задержать, спрашивая оценку и тему моего сочинения. Он сказал только: «Пять!» — вырвался и убежал. Он сберёг нашу тайну.
Был у нас один преподаватель живописи, а именно старик Константинов, который вёл себя возмутительно. Солидный, с длинными, ниже плеч, седыми волосами, с такой же бородой, он обычно медленно двигался по коридору, посещая наши мастерские, когда ему вздумается. Видя его приближение, студенты давали знать другим и разбегались. Мы знали, что без хозяина холста профессор до него не дотронется. Как-то я не успела смыться, и Константинов застал меня за работой.
— Где же ребята? — спросил он. Я развела руками:
— Не знаю.
Константинов поморщился, прищурился, взял мой мастихин (ножичек для красок) и счистил весь мой труд.
— Вот теперь лучше стало, — сказал он и удалился.
Вот этого-то все и боялись. Ведь после такой «поправки» невозможно за оставшиеся четыре часа (до сдачи работы) восстановить то, над чем студент трудился уже двадцать часов перед этим.
А в другой раз, когда мастихин мой ему не попался под руку, Константинов харкнул в свою ладонь и старательно размазал плевок на моей картине, после чего молча удалился.
Нам задали писать этюд с обнажённой натурщицы — молодой девицы. Мне было так стыдно смотреть на это, что я смущалась и работа моя не клеилась. Наш уважаемый профессор Куприянов разводил руками, а я... я ушла, не закончив работу.
За благословением к старцу
Тоска моя все возрастала. Дни были короткие, темнело рано, морозило, но снег ещё не выпал. В тот год у нас часто гостила монахиня закрытой в те годы Марфо-Мариинской обители матушка Магдалина. Но это было её тайное имя, а мы знали её как Елену Михайловну Пашкевич. Прошло уже лет десять, как Елена Михайловна впервые пришла к нам домой из Елоховского собора, где она временами прислуживала алтарницей. Но бедняжку несколько раз арестовывали, и, чтобы не быть замеченной, она скрывалась у нас от НКВД. В Москве же проживал брат Елены Михайловны с семьёй, недалеко от них ютилась в тёмной запущенной квартире их старая мать. Мои родители были с ними знакомы, справлялись у них о судьбе Елены Михайловны. Отбыв годы ссылки, Елена Михайловна возвратилась снова в Москву. Меня она очень любила, как любила племянников, которые не раз её обкрадывали. Но она их не осуждала, а сама давала возможность таскать из её карманов последние деньги. Мама моя обшивала, одевала, кормила Елену Михайловну, укладывала её у нас спать. А Елена Михайловна настолько свято исполняла обет нестяжания, что по окончании зимы раздавала бедным свои тёплые вещи. И вот эта святая монахиня рассказывала моим родителям о духовнике её разорённой обители отце Митрофане.
Летом, когда я отдыхала в Гребневе, мой папа даже ездил к отцу Митрофану в ссылку. Папа был потрясён святостью отца Митрофана, его воспоминаниями и беседами. Папа даже записал все, что узнал от батюшки про игумению Елизавету. Тогда и я загорелась желанием увидеть старца и получить от него благословение на дальнейшую мою жизнь. Прежде я как-то писала ему большое письмо, но это было до моего знакомства с Володей. В том письме я просила отца Митрофана благословить моё учение живописи. В этот же раз я решилась поехать к батюшке, чтобы отдать в его святые руки мою дальнейшую судьбу, открыть ему своё сердце.
Ноябрьским морозным днём мы — я и матушка Елена Михайловна — легко и быстро шагали по замёрзшей земле, кое-где покрытой тоненьким льдом и лёгким, едва белевшим снежком. Кругом бескрайние поля да изредка небольшие замёрзшие канавки, ни кустов, ни деревьев, ни сел — и так все восемь километров, отделяющих железнодорожную станцию Крючкове от небольшого села Владычное, куда мы направлялись.
Село выглядело серым и унылым, нигде ни души. На самом краю села под рядом высоких чёрных лип приютилась крохотная избушка в три оконца, крытая соломой. Здесь безвыездно доживал уже много лет свои дни отец Митрофан из Орла, бывший духовник Марфо-Мариинской обители, находящейся на Большой Ордынке в Москве. Батюшку и матушку его, разбитую параличом, обслуживали две старенькие монахини. Нас ждали. Едва мы открыли тяжелую тёплую дверь и, нагнувшись, переступили высокий порог, как нас охватило теплом и уютом. Налево — огромная русская печь, направо — сразу кровать для батюшки, отделённая от комнаты занавеской, а перед ней — ещё одна маленькая железная печка-буржуйка с чёрной трубой, ведущей в трубу русской печи. В правом переднем углу — множество икон с зажжёнными лампадками, а под ними — малюсенький столик со святынями. Головой к этому столику и ногами к печурке лежала в аккуратной беленькой кроватке худенькая матушка, напоминавшая скорее покойницу, чем живого человека.