Имморалист - Андре Жид
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему?
— Потому, что тогда… ах, послушайте, сударь, все это хитро для меня, и просто мне не нравится, что мой хозяин в одной шайке с теми, кого ловят, и портит с ними работу, которая делается для него.
Шарль говорит последние слова уже более уверенным голосом. Он держит себя почти благородно. Я заметил, что он сбрил бакенбарды. К тому же то, что он говорит, довольно справедливо. И так как я молчу (что мне ему сказать?), он продолжает:
— В прошлом году, сударь, вы меня учили, что у человека есть обязанности по отношению к тому, чем он владеет, но теперь вы, кажется, это забыли. Надо относиться серьезно к своим обязанностям и отказаться от игры с ними… или тогда не надо ничем владеть.
Молчание.
— Это все, что ты хотел сказать мне?
— На сегодня все, сударь; но в другой раз, если вы к этому меня принудите, может быть, я приду сказать вам, сударь, что мой отец и я уходим из Ла Мориньер.
И он удалился, низко поклонившись мне. Я едва поспеваю сообразить и кричу:
— Шарль!
Он прав, черт возьми… О! О! Если это называется — владеть!.. "Шарль!" И я бегу за ним; я нагоняю его в темноте и быстро, как бы для того, чтобы закрепить свое внезапное решение, говорю:
— Ты можешь сообщить своему отцу, что я продаю Ла Мориньер.
Шарль важно кланяется и удаляется, не говоря ни слова.
Все это нелепо! Нелепо!
Марселина в этот день не может выйти к обеду и посылает мне сказать, что она нездорова. Я быстро в волнении подымаюсь к ней в комнату. Она сразу меня успокаивает. Она надеется, "что это только насморк". Она простудилась.
— Что же, ты не могла что-нибудь надеть?
— Я сразу же надела шаль, как только почувствовала озноб.
— Надо было надеть ее до озноба, а не после.
Она смотрит на меня, пробует улыбнуться… Ах, быть может, так плохо начавшийся день предрасполагает меня к тоске. Если бы она мне громко сказала: "Разве ты так дорожишь моей жизнью?" — я бы не отнесся к этому более внимательно. Решительно, все вокруг меня разваливается; все, за что берется моя рука, не удерживается в ней… Я бросаюсь к Марселине и покрываю поцелуями ее бледный лоб… Она уже больше не сдерживается и рыдает у меня на плече…
— О! Марселина! Марселина! Уедем отсюда. В другом месте я буду тебя любить так, как любил в Сорренто… Ты подумала, что я изменился, правда? Но в другом месте ты почувствуешь, что ничто не изменило нашу любовь…
Я еще не исцелил ее печаль, но как она уже цепляется за надежду!..
Была еще ранняя осень, но становилось сыро и холодно, и последние розы гнили, не расцветая. Наши гости давно уехали от нас. Марселина чувствовала себя достаточно хорошо, чтобы позаботиться об уборке дома на зиму, и пять дней спустя мы уехали.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
И вот я попробовал еще раз удержать руками свою любовь. Но к чему мне было спокойное счастье? То счастье, которое мне давала Марселина и которое воплощалось для меня в ней, было похоже на отдых не уставшего человека. Но так как я чувствовал, что она утомилась и нуждается в моей любви, я окутывал ее любовью и притворялся, что делаю это потому, что сам в этом нуждаюсь.
Я нестерпимо чувствовал ее страдание; для того чтобы излечить ее от него, я любил ее. Ах, страстные заботы! Нежные бессонные ночи! Как другие возбуждают и увеличивают свою веру, усиливая ее внешние проявления, так я развивал свою любовь. И Марселина тотчас же, я уверяю вас, начинала надеяться. Она была еще так молода, а я, как она думала, полн надежд. Мы бежали из Парижа, как будто уезжали в новое свадебное путешествие. Но с первого дня путешествия она стала себя гораздо хуже чувствовать; уже в Невшателе нам пришлось остановиться.
Как я любил это озеро с зелеными берегами, в котором нет ничего альпийского и воды которого, словно воды болота, долго еще тянутся по земле, просачиваясь между камышами. Я нашел для Марселины в очень приличной гостинице комнату с видом на озеро; я не оставлял ее весь день.
Она настолько плохо себя чувствовала, что на следующий день я пригласил доктора из Лозанны. Он совершенно напрасно расспрашивал меня, не знаю ли я, были ли в семье моей жены другие случаи туберкулеза. Я ответил, что были; между тем я знал, что их не было; но мне было неприятно говорить, что я сам был приговорен к смерти от туберкулеза и что Марселина никогда не болела до того, как стала ухаживать за мной. Я все приписывал закупорке вен, хотя врач видел в этом только случайный повод и утверждал, что болезнь началась гораздо раньше. Он настойчиво рекомендовал свежий воздух высоких Альп, где Марселина, по его уверениям, должна выздороветь; и так как это совпадало с моим желанием провести всю зиму в Энгадине, то, как только Марселина достаточно оправилась, чтобы перенести путешествие, мы уехали.
Я вспоминаю о событиях, о каждом дорожном ощущении. Погода была холодная и ясная; мы взяли с собой самые теплые меха… В Куаре мы почти совсем не могли уснуть из-за непрерывного шума в гостинице. Я бы легко перенес бессонную ночь, так как она бы не утомила меня; но Марселина… И меня не так раздражал шум, как то, что из-за него она не могла заснуть. Ей был так необходим сон! На следующий день мы уехали до восхода солнца; мы заказали купе в Куарском дилижансе; благодаря хорошо устроенным почтовым станциям можно добраться до Сан-Морица в один день.
Тифенкастен, Жюлье, Самаден… я помню все, час за часом… совсем иное качество воздуха и его жесткость; звук колокольчиков у лошадей; свой голод, остановку в полдень у гостиницы; сырое яйцо, которое я распустил в супе, полубелый хлеб и холодок кислого вина. — Эта грубая пища была не для Марселины, она почти ничего не могла съесть, кроме нескольких сухих бисквитов, которые я, к счастью, захватил в дорогу. — Я вспоминаю закат дня, быстрый рост теней на лесном склоне; потом еще остановку. Воздух становится все свежее и резче. Когда дилижанс останавливается, погружаешься по самое сердце в ночь и прозрачную тишину… прозрачную. Нет другого слова. Малейший звук в этой странной прозрачности становится совершенным и полнозвучным. Ночью едем дальше. Марселина кашляет… О, неужели она не перестанет кашлять! Я вспоминаю Сусский дилижанс. Мне кажется, что я не так скверно кашлял; она делает слишком большие усилия… Как она слаба и как изменилась; в тени, как теперь, я едва бы ее узнал. Как ее черты вытянулись! Разве прежде были так видны две черные дыры ее ноздрей? — О, как ужасно она кашляет! Вот ясный результат ее ухода за мной! Как отвратительна любовь; в ней прячется всякая зараза; следовало бы любить только сильных. — О, она совсем изнемогает! Скоро ли мы приедем?.. Что она делает?.. Берет платок; подносит его к губам; отворачивается… Ужас! Неужели она тоже будет харкать кровью? Я резко вырываю у нее платок… При слабом свете фонаря я смотрю… Ничего. Но я слишком выдал свое волнение; Марселина грустно пытается улыбнуться и шепчет:
— Нет; еще нет.
Наконец мы приезжаем. Давно пора; она едва держится на ногах. Комнаты, которые нам приготовили, мне не нравятся; мы переночуем в них, а завтра перейдем в другие. Ничто мне не кажется ни достаточно дорогим, ни слишком хорошим. А так как зимний сезон еще не начался, громадная гостиница почти пуста; я могу выбирать. Я беру две обширные, светлые и просто обставленные спальни, к ним примыкает большая гостиная с широкой стеклянной дверью, в которую видны уродливое голубое озеро и какая-то назойливая гора со слишком лесистыми или слишком голыми склонами. Здесь мы будем есть. Комнаты стоят невероятно дорого, но не все ли равно? Правда, я уже больше не читаю лекций, но я продаю Ла Мориньер. А там посмотрим… Впрочем, к чему мне деньги? К чему мне все это?.. Я теперь стал сильным. Я думаю, что полная перемена в материальном положении должна так же воспитывать, как полная перемена в состоянии здоровья… Вот Марселина — ей нужна роскошь; она слабая… Ах, для нее я хотел бы столько, столько тратить… Во мне одновременно просыпалось отвращение к этой роскоши и желание ее. Моя чувствительность купалась, плавала в роскоши, а потом мне хотелось, чтобы она бежала от нее как кочевница.
Между тем Марселина поправлялась, и мои постоянные заботы одерживали победу. Так как ей было трудно есть, я заказывал, чтобы возбуждать ее аппетит, изысканные, соблазнительные блюда; мы пили самые лучшие вина. Я убеждал себя, что они ей очень нравились, настолько меня забавляли эти чужеземные вина, которые мы пробовали каждый день. Это были терпкие рейнские вина; почти сиропообразные токайские, которые опьяняли меня крепким хмелем. Я вспоминаю о странном вине Барба-Гриска; нашлась всего лишь одна его бутылка, и я так и не знаю, оказался ли бы в других бутылках его неожиданный вкус.
Каждый день мы катались в коляске, потом, когда выпал снег, в санях, закутанные по горло в меха. Я возвращался с горящим лицом, очень голодный, потом меня клонило ко сну; однако я не отказывался от работы и каждый день находил час для размышлений о том, что мне надо сказать. Не было уж больше речи об истории; уже давно мои исторические занятия интересовали меня только, как способ психологического исследования. Я вам рассказывал, как я снова увлекся прошлым, когда мне показалось, что я вижу в нем смутные сходства с сегодняшним; я сообразил, что, допрашивая мертвых, я добуду у них тайные указания, как жить… Теперь сам юный Аталарх мог бы выйти из могилы для беседы со мной, — я не стал бы больше слушать прошлого. И как древний ответ мог бы разрешить мой новый вопрос? Что еще может человек? Вот что мне было важно узнать. То, что до сих пор сказал человек, — все ли это, что он мог сказать? Все ли он о себе знает? Остается ли ему только повторяться? И каждый день во мне росло смутное ощущение непочатых богатств, до сих пор скрытых, спрятанных, задушенных культурой, приличием, нравственностью.