Железный театр - Отар Чиладзе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через несколько дней тбилисский артист навсегда простился с Батуми; впрочем, на прощальном банкете — разумеется, в ресторане «Франция» — он твердо обещал глубоко опечаленной, осиротевшей труппе, что скоро, совсем скоро, и теперь уже навсегда, вернется к ней и посвятит весь свой талант, все свое искусство и даже всю свою жизнь Железному театру.
2
Все чего-то ждали, а чего — не знали сами. Неизвестно было, чего вообще можно ждать. И все же все ждали, ждали без надежды, без веры, в бездействии, потому что с незапамятных пор привыкли так же ждать чего-то, не имевшего ни образа, ни имени, вернее, чьи образ и имя были забыты давным-давно, раньше, чем могла быть осознана бессмысленность ожидания; впрочем, в иных случаях, и даже очень часто, ожидание имело более определенный, сугубо личный характер; существовало целое разнообразие личных ожиданий — так, контрабандист дожидался темных ночей, чиновник — продвижения по службе, проститутка — иностранного корабля; а Дарья ждала дня, когда она станет матерью. Лисица сторожила курятник, волк — овчарню. Мученик валялся в пыли, а мученический венец увенчивал голову льстеца: повелитель подал руку сперва другому, а потом ему.
В Семипалатинске Илья Накашидзе учил политических ссыльных петь «Мравалжамиер». Полицмейстеру не давали спать мысли о тбилисском артисте, полковнику Везиришвили — мысли о жене тбилисского артиста. Все шло вкривь и вкось, в море не хватало песка, в небе — звезд. Нога соблазняющая по-прежнему сбивала человека с истинного пути. Рука соблазненная по-прежнему сама собой тянулась к чужому. Глаз-соблазнитель никак не мог насытиться. В народе просыпалась жажда знаний: приобщиться к науке, понять, что на свете делается, постичь, почему так происходит. По народным аудиториям рассылались, в согласии с тщательно продуманными и строго ограниченными списками, книжки, рекомендуемые для всеобщего чтения, — по большей части брошюры: «Колумб и открытие Америки», «Прививка против кори» или «Крестовые походы». Зато тираж газеты «Листок известий» достиг девяти тысяч, — впрочем, впоследствии, во время русско-японской войны, он превысил тринадцать тысяч. Сильные мира сего выходили на улицу с сердечным трепетом и подолгу задерживались вечерами на службе из боязни налететь на улице на художника Оскара Шмерлинга с его фотоаппаратом; но как бы они ни остерегались, в иллюстрированном приложении к «Листку известий» неизменно появлялись их испуганные, растерянные лица, полузакрытые развернутой газетой или зонтиком. Благодаря подобного рода «карикатурам» все больше возрастал всеобщий интерес к газете, а значит, и ко всему, что делалось вокруг. А время шло. Жизнь кипела, жизнь била ключом. Безногий Коста смеялся: «Жизнь — это театр», — и, чтобы, не дай бог, не отстать от нее, не пропустить чего-нибудь, с утра до вечера недвижно восседал на колоде, отполированной до блеска его задом, у входа в свой подвал; на протянутой вперед деревянной ноге была развешена, как белье, прочитанная им до последней буквы газета; терпеливо, как паук, дожидался он минуты, когда попадется в его западню задумавшийся прохожий и он заполучит собеседника, наговорится всласть. Он был чрезвычайно доволен своей судьбой и считал себя не изгнанным из театра жизни — по причине своей инвалидности — человеком, а полноправным его зрителем, зрителем «с билетом», поскольку он сам (по его словам) отрезал себе ногу-соблазнительницу, которая тянула его «на сцену», собиралась превратить в шута, развлекающего других; а он вот не пожалел ноги, предпочел «сцене» «зрительный зал» и только выиграл от этого (также по его словам), хотя бы потому, что на «сцене» все ежеминутно менялось, а в «зале» царило спокойствие, — правда, несколько однообразное, но зато надежное, нерушимое: солнце приятно грело, на камфорном дереве чирикали пташки, из подвала поднимался аппетитный запах жареной рыбы и каленых семечек; и в конце концов в паутине его терпения непременно запутывался кто-нибудь, хотя бы тот же Димитрий, из которого он мог высосать, как кровь, все, что тот знал нового о ближних и дальних. Димитрий жалел калеку и никогда не проходил мимо, не остановившись поговорить с ним, — хотя, впрочем, даже если бы он хотел пройти мимо, то не сумел бы, невольно должен был бы остановиться, задержаться хоть на минуту, так как деревянная нога Косты перегораживала улицу, как шлагбаум, и Димитрий, по мягкости своего характера, с терпением упершейся в шлагбаум коровы дожидался, когда наконец пройдет до последнего вагона поезд Костиного любопытства. Димитрий не знал, когда поселился Коста в Батуми; вернувшись из Одессы, он застал калеку уже здесь, и тот в первый же день, впервые его увидев, крикнул ему, как старинному знакомому: «Что это ты запропал, неужели еще не доучился?» Не исключено даже, что Коста был порождением подвальной сырости и мрака, что он вырос в подземелье, как гриб, назло, в наказание Димитрию, так как Димитрий в самом деле словно был приговорен выказывать каждодневное внимание этому мудрецу, этому ведуну и пророку с деревянной ногой; и Димитрий считал себя обязанным безропотно проходить каждый день через это «чистилище», прежде чем войти в свой маленький рай. А жизнь продолжалась, бог весть сколько раз униженная, битая, обманутая, не унывала, не сдавалась и по-прежнему кипела, по-прежнему била через край. И дом был все тот же — одноэтажный, крытый черепицей, утопающий в зелени, погруженный в зелень, как подводная лодка в море. Но теперь еще более любимый, еще более драгоценный, еще более лелеемый, потому что в этом доме теплилась новая жизнь, дышало новое существо, росла Нато, тихо, незаметно, как цветок. Ничто не мешало ей — не тревожил нескончаемый гомон гостей, не поднимали родители полусонную с постели, чтобы посадить на колени какому-то полоумному офицеру. Когда Дарья рожала, Димитрий стоял во дворе под проливным дождем и почему-то вспоминал ту страшную ночь, которую он провел в ожидании жены в саду. Дождь хлестал по его зонтику, а Димитрий ждал, что вот-вот явится смерть, так как был уверен, что смерть непременно придет за своим «лимоном», уже высосанным однажды, давно, еще до того, как сам этот «лимон» пришел в мир; за своей добычей, заранее затребованной и заранее обреченной в жертву Димитрием, в ту зловещую ночь, когда жизнь Дарьи была в опасности, когда Дарья была гораздо ближе к смерти, чем та, которая еще не существовала, которую он ничем не мог защитить, ни словом, ни оружием, ни деньгами… ничем, потому что это было еще не существующее существо, незримое и неосязаемое. А теперь оно должно было с минуты на минуту явиться в мир из небытия, из ничего, и золотисто-желтым, шелковисто-блестящим плодом повиснуть на ветке дерева жизни, чтобы смерти легче было его сорвать. Димитрий обливался холодным потом, крупные капли дождя с глухим стуком ударялись о его зонтик, в темноте чуть поблескивала пронизанная, отягченная дождем листва, а из дома не доносилось ни звука. Ничего не было слышно, кроме шипения дождевых струй и барабанного перестука капель. Когда же на террасе показалась акушерка с засученными по локоть рукавами и радостно поздравила его с рождением дочери, Димитрий еще больше перепугался (О бог и природа! Почему вы создали человека таким малодушным?); да, да, лучше бы — так он думал — ребенку сразу родиться мертвым, чем умереть потом, когда Димитрий успеет привыкнуть к нему, полюбить его, когда маленькая — или уже взрослая — дочь станет смыслом, целью и оправданием его жизни, когда она превратится в новый и самый жгучий источник его страхов, замираний его сердца, его забот и мучений. «Живая?» — со двора крикнул он акушерке. «Живая, конечно, живая. Что за вопрос? — развеселилась акушерка. — Можете хоть в море ее бросить — ничего с ней не случится». Зато Дарья так обессилела от родов, что едва могла удержать ложку в руке. Слабость матери, естественно, отзывалась и на ребенке, и Димитрий изводился, пожираемый тревогой: непрестанно мерещилась ему смерть с перекошенным ртом и сощуренными от высосанного лимона глазами. «Моя вина. Я во всем виноват», — сотрясался он от волнения при мысли о своем «невольном грехе». «Покой и хорошее питание», — в один голос твердили врачи, но Димитрий был так напуган, что и представить себе не мог возможность столь легкого спасения от беды: ценой всего лишь покоя и обильного питания. Врачи ведь не знали, с кем ему, Димитрию, приходилось иметь дело! Скоро он так всем надоел, что в городе уже смеялись над ним: что тут особенного, в первый раз, что ли, женщина произвела на свет ребенка? Или он единственный молодой отец на свете? Смеялись над Димитрием, забавлялись, давали ему самые разнообразные советы. И он всем верил, не мог не верить, так как совершенно утратил способность трезво рассуждать, да и времени не имел для этого; он был обязан все испробовать, сделать все возможное, вдвойне обязан — как муж и как отец. Кто-то посоветовал ему покормить роженицу мясом козленка: будто бы это — верное средство для восстановления сил, только козленку должно быть не больше трех месяцев и, перед тем как заколоть, надо заставить его побегать. При других обстоятельствах он только посмеялся бы над таким «верным средством», но сейчас ему было не до смеха. Когда человек попадает в беду, он становится недоверчивым, но сомнения его подсказываются обычно не неверием, а надеждой: он не говорит себе: а вдруг все это обман? — а говорит: что, если это правда? Такова человеческая природа. Димитрий же был обыкновенным человеком, и когда одноногий Коста сказал ему, что особенно славятся земохетские козлята, Димитрий поверил и в тот же день отправился в Земохети. До Саджевахо он ехал поездом, от Саджевахо до Грекова источника — в дилижансе, а отсюда до Земохети присоединился к попутной арбе; в дороге он разговорился с возницей и кое-как скоротал долгий путь, нескончаемо тянувшийся как бы назло измученному страхами и нетерпением человеку. Но мирная сельская тишина все же отчасти успокоила его; бодро шагал он рядом с арбой, будущее не казалось ему таким уж мрачным, скрип колес расшатанной арбы и мерное дыхание волов радовали его сердце так же, как веселые, меткие ответы возницы. Запах воловьего пота и теплого дымящегося навоза приятно щекотал ему ноздри. А тем временем арба медленно, неторопливо пробиралась через тенистые чащи девственных лесов, через папоротниковые моря, через бузинные туннели, и было обидно и печально, неприемлемо и непостижимо, что существуют на свете всевозможные беды, болезни и смерть. «Продадут ли козленка? Даром отдадут да еще спасибо скажут, только заберите! Со свету сжил, спасенья от него нет, сударь», — шутил, подбадривая его, крестьянин, хотя сам, видимо, ни за что не расстался бы со своим козленком, выкормленным и выхоленным, как родное дитя. Быть может, все это время козленок стоял у него перед глазами, и он по-своему, по-крестьянски, в воображении ласкал его; быть может, всякий раз, вернувшись даже полумертвым от усталости домой, он первым делом, если не находил козленка на месте, в тревоге бежал проверить, не стряслось ли с ним какой-нибудь беды. Так что когда по деревне разнеслась весть, что приехавшему из Батуми тихому, застенчивому человеку нужен козленок, и нужен пуще живой воды, то цена на этот товар взлетела до самого неба. Козленка соглашались продать только чуть ли не на вес золота. Столько-то за мясо, столько-то отдельно за шкуру и столько-то за голову, ножки и потроха. Димитрий был озадачен и растерян; он смущенно потирал руки и стеснялся торговаться, словно проделал весь этот долгий путь лишь для того, чтобы сделать приятное чужим людям, похвалив их козленка; однако ему нужно было оставить себе деньги на обратную дорогу, и он не знал, как выйти из неловкого положения, не обидев хозяина, вышедшего на его нерешительный зов из дома, что придумать, чтобы и тот остался доволен, и сам он вернулся домой не с пустыми руками. «Может, продадите мне половину козленка», — не торговался, а умолял он крестьянина. «А что я буду делать с другой половиной? Она же помрет у меня от тоски по проданной половине», — ухмылялся продавец козленка, и Димитрий впервые в эту минуту посмотрел на привязанного рядом, у кукурузного сарая, козленка не как на «лекарство», а как на живое существо, которое жило своей жизнью, могло радоваться и тосковать. Глубокая, щемящая печаль вдруг овладела им; он почувствовал, что убийство этого маленького неразумного создания — огромное зло, тяжелый грех, который ляжет камнем на его душу. Оба они, и продавец и покупатель, торговались из-за цены на убийство юного, несмышленого живого существа, и Димитрий понял, что оба они низменно бессовестны и бессердечны в своем слепом себялюбии, так как один пытается продать право на убийство, а другой хочет право это купить. А козленок стоял спокойно рядом, и лишь порой, как бы сам собой, подрагивал его коротенький торчащий хвостик. Он ни разу даже не взглянул в сторону своего хозяина и его собеседника, словно показывая, что не слышит, да и не желает слышать их разговора. Потом Димитрий, присев на корточки перед козленком, поил его из дырявой жестяной миски, прикрыв дырку рукой, — но вода тем не менее вытекала из миски и попадала Димитрию в рукав пиджака, так что рука у него была мокра до самого локтя. «Ах ты, глупенький. Ах ты, бедненький», — повторял он без конца, по-детски присюсюкивая. Козленок смотрел на него большими влажными человечьими глазами, и Димитрий, сидевший на корточках в грязи, чувствовал, как медленно, незаметно, коварно уходит, ускользает у него почва из-под ног; словно он вместе с дырявой миской, козленком, кукурузным сараем, вместе с хозяином козленка и членами его семейства, что, высыпав из своего бревенчатого дома, изумленно взирали на него, куда-то скользил, плыл, но не боялся, а, напротив, испытывал удовольствие от этого странного ощущения, похожего на хмельное головокружение. От напряжения у него дрожала рука, державшая миску; потная рубаха липла к спине, ноги затекли, но он не вставал и не перекладывал миску в другую — ему не хотелось нарушать это неловкое, неудобное положение именно потому, что оно стесняло, мертвило, причиняло страдание его телу. Он ненавидел и презирал самого себя, потому что ему одинаково хотелось и заколоть козленка, и оставить его в живых; он испытывал острую жалость к этому бесконечно невинному и безмерно живому созданию и в то же время с нетерпением ждал той минуты, когда полоснет его ножом по горлу, когда освежует его, разрубит на куски, уложит в мешок и увезет к себе домой. «Нет зверя на земле беспощаднее человека», — поверял он свое самое значительное и самое ужасное открытие самому неразумному животному перед его смертью, как будто, если бы это животное могло сразу уразуметь то, что он сам понял, лишь пройдя долгий жизненный путь, оно не только простило бы своего убийцу, но даже умерло бы с чувством благодарности, так как ничего большего, чем то, что узнало сейчас, не могло бы узнать, даже если бы прожило десять жизней и десять раз умерло естественной смертью среди любимых им стеблей кукурузы или виноградных кустов. Тонкая блестящая ниточка слюны свисала с маленькой морды козленка, и Димитрий рукой утер ему губы, как ребенку. Козленок неожиданно ухватил палец Димитрия упругими, сильными губами. У Димитрия сжалось сердце и перехватило дыхание от жалости; что-то горячее, извечно родимое, в далекие младенческие времена неосознанно испытанное внезапно поднялось в самой сокровенной глубине его души, словно вскипевшее на огне молоко. Он стоял, нагнувшись над козленком, и, чтобы не отнимать у него пальца, упал в грязь на одно колено. А козленок усердно теребил губами его палец, как материнский сосок, и большими влажными человеческими глазами глядел на него — как бы довольный и счастливый — из первозданного мрака своего звериного простодушия, своей звериной доверчивости, бессознательности. Димитрий опомнился, лишь когда хозяин козленка отобрал у него пустую миску и сказал: «Хватит, чего вы плачете, ведь не маленький, слыханное ли дело плакать в ваши годы». Димитрию стало стыдно, он вытер глаза рукавом и встал. Чтобы скрыть волнение, он усердно счищал грязь с колена подобранным сучком, не замечая, что держит сучок четырьмя пальцами, а пятый, тот, который сосал козленок, держит торчком, отдельно от других пальцев, как пораненный или ушибленный, словно боясь повредить его, этот мокрый от слюны козленка, затекший палец, и деланно смеялся: «Чуть было не съел меня целиком этот негодник!» У него было такое чувство, словно он весь, с головы до ног, заляпан грязью и только этот один, насосанный козленком палец остался чистым, словно на этом одном пальце висит он, цепляясь за невидимый крюк, чтобы вообще не плюхнуться в грязь, не захлебнуться в грязи. Потом он бегал с козленком по двору, таская его за собой на веревке. Козленок то упирался всеми четырьмя ногами, натягивая дрожащую веревку, в другой конец которой судорожно вцепился девятью пальцами Димитрий, то вдруг легкими прыжками устремлялся вперед и наносил маленькими, как желуди, тупыми рожками удар в зад бегущему впереди человеку. А бывший владелец козленка, его жена и его дети недоуменно улыбались, глядя на эту причудливую «игру» человека с животным.