Горечь - Юрий Хазанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ещё одно обстоятельство могло помешать моему возвращению в лоно Академии — даже стесняюсь говорить, какое. Но если уж приняли обратно таких, извините, замаранных своим происхождением моих однокорытников, как Мишка Пурник и Рафаил Мекинулов, то чем я хуже? А?..
В общем, я обиделся и, когда почти случайно прошёл рентген в поликлинике и узнал, что у меня открылась язва, решил, не без совета московских друзей и родных, пойти на медицинскую комиссию и постараться насовсем распроститься с армией. И вскоре стал капитаном запаса, из которого меня больше никто не извлекал…
Впоследствии я задумывался порою, как мог наш «сухарь в пенсне», генерал Кузя, обладать таким чудным даром предвидения, чтобы вовремя разгадать: этого паршивого юнца Хазанова, со всей его приличной успеваемостью и так шикарно выглядящего в военной форме, не следует на пушечный выстрел подпускать ни к технической специальности, на которой он ничему не научится сам и не научит других, ни к вооружённым силам страны, где тот либо сопьётся, либо угодит под трибунал за неподчинение начальству и чрезмерную самостоятельность…
А поезд неуклонно приближается к Ленинграду. С рассветом будем там, на Московском вокзале.
Но мне не спится, и я продолжаю вспоминать. Не знаю, по каким законам память вытаскивает (откуда?) то, что было, могло быть или чего не было и не будет? Какие у неё предпочтения, какой сценарий: всё по очереди — плохое или хорошее, приятное или отвратительное, страшное или слезливо-трогательное? Или смешивает всё в кучу и хватает из неё, что попадётся?..
Вот ей попались первые недели моего пребывания в Академии: размещение в общежитии на Васильевском острове, примерка обмундирования, начало занятий, утренняя строевая подготовка с командиром учебного отделения Казаковым возле здания Биржи, недалеко от Тучкова моста… И тут же — сравнительно недавний рассказ Рафика Мекинулова, уже седого, уже полковника, уже в отставке — о тех днях: как впервые в жизни его назначили помощником дежурного по Академии, он стоял у входа. И вот к нему подходят трое в гражданском, а он пропустить их не может, вызывает дежурного, и тот сразу пропускает. А вскоре — глядит Рафик и глазам не верит: это молодчики ведут к выходу самогО начальника Академии, комкОра по званию, орденоносца, участника Гражданской войны, бывшего командующего одного из военных округов страны! И вид у него жуткий — бледный, сгорбленный, без петлиц на гимнастёрке, без нашивок, без ремня…
А вот и самый конец ноября 1939-го года: война с «финским агрессором», обстрелявшим, как сказано в официальном заявлении, нашу воинскую часть в районе деревни Майнила. Мы ответили всей нашей мощью, но не могли прорваться сквозь «линию Маннергейма» и, несмотря на победные сводки, теряли уйму солдат убитыми и обмороженными. Меня тогда эта война интересовала мало: нас на неё не отправляли. Однако в Ленинграде стало неуютно: ввели затемнение, с водкой начались перебои, а в общежитии объявили военное положение — после занятий запрещалось его покидать. Но, конечно, мы всё равно нарушали под разными предлогами: якобы оставались в академической читальне, а потом шли в город, или ещё что-нибудь выдумывали. Да никто по-серьёзному и не проверял — очередная «липа».
Я был тоже среди тех, кто уходил в город — и всё больше по одному адресу: канал Грибоедова, квартира 18, 6-й этаж. (Номер дома память не подсказала.) Там жили две сестры, младшая из которых добровольно помогла мне стать мужчиной… Нет, она не моя сверстница, а была (и осталась) старше меня лет на шестнадцать, и если вспоминается сейчас, то вовсе не в связи с моим не слишком ранним, а по нынешним меркам вообще безобразно затянувшимся взрослением, а также не по причине нахлынувшего тогда целого комплекса чувств — стыда за неумелость, гордости за неплохие способности к обучению, удовлетворённости, что приобщился к великому клану тех мужских особей, которые могут с полным правом, серьёзно или устало-небрежно рассуждать о женщинах, опираясь на свой, отличный от всех других и никем, конечно, не превзойдённый опыт… Нет… Мне вспоминаются и она, и её сестра как две несчастные одинокие женщины, у которых если и сохранилась память о чём-то хорошем, то лишь о родителях… Да, и ещё об одном человеке, чья фотография — в гимнастёрке и с двумя ромбами в петлицах — висела на стене в одной из их жалких комнатушек, и что интересно (а может, трогательно, любопытно или противно) — каждая из них, когда сестра не слышала, представляла мне этого человека своим мужем. Младшая училась раньше в консерватории, но, когда мы познакомились, работала кассиршей в парфюмерном магазине на Невском. Играла на рояле она действительно очень хорошо, и первая наша близость состоялась в доме наискосок от Александринского театра, в шикарной по тем временам отдельной квартире доцента консерватории, находившегося в творческой командировке. Там она играла мне мелодии популярных эстрадных песен на хозяйском «Бехштейне».
(Много позднее бывший слушатель 808-го учебного отделения ленинградской военно-транспортной Академии написал обо всём этом так:
Я ехал мимо дома,Где потерял невинность,Ничто не всколыхнулосьНи в чреслах, ни в душе —Как будто, как и нынче,Я выполнял повинность,Когда ходил к кассиршеИз невского «ТЭЖЭ»[4].То было в год победыНад малой ратью финской —Под клики патриотовИ восхищённый гул,И все довольны былиВойною этой свинской,Потом была уж Прага,А после и Кабул.А я ходил на площадь,Где Росси и Растрелли,Которые считалисьЧего-то образцом;Десятимиллионный,Наверно, был расстрелян,А я в чужой постелиБыл просто молодцом…
Ох, милые женщины — Ара и, если память не изменяет (а она временами изменяет) Эльвира! Вас давно уже нет на этом свете, но, ей-Богу, хочется думать, что вы сумели всё-таки пережить войну, блокаду и прочие «прелести» и хоть что-то приятное испытать (или вспомнить) в этой жизни. И, в том числе, о юном красавце, младшем воентехнике Юре Хазанове, кто приносил к вам в дом сосиски и четвертинки водки для совместного скромного ужина и кто оказался, как написала ему потом Ара в своём прощальном письме, «таким Гарольд Ллойдом» (имея в виде, как он сразу догадался, байроновского Чайльд Гарольда).
Ещё я припомнил, или увидел, в своём полусне-полубодрствовании, как всего год с лишним назад, ранней осенью мы приезжали сюда с Юлием. И тоже был повод, но не такой драматичный, как у меня сейчас, — не отвратительный судебный процесс, не чувство беспомощности, унижения, вины, а просто некоторой усталости и опустошённости: нам обрыдло «лепить» очередной совместный так называемый перевод пьесы. («Так называемый» потому, что приходилось попутно додумывать сюжетные линии, реплики персонажей, характеры.) Но аванс был уже получен (и потрачен), да и сам автор пьесы оказался весьма симпатичным, дружелюбным человеком, достойным директором детского дома в одной из республик Северного Кавказа. Вот только заниматься литературой ему не следовало бы. Однако он безумно желал излагать свои добрые мысли на бумаге, а мы с Юлием — быть может, с чуть меньшей страстью — хотели стать немного богаче, чем были… И, кроме того, подобные манипуляции происходили повсеместно и абсолютно официально, всячески одобрялись свыше и велеречиво назывались «развитием национальных культур»…
Тогда мы ехали в Ленинград в хорошем настроении, предвкушая, как будем любоваться городом, ходить в театры, парки, музеи и получать эстетическое, а возможно, и плотское удовольствия. Для последнего я запасся ещё в Москве несколькими номерами телефонов неких ленинградских прелестниц, которыми (номерами) поделился со мною один очень обеспеченный и остроумный, но не очень приятный мне литератор. Не буду скрывать, что моя антипатия возникла не по причине его обеспеченности (ей я, впрочем, завидовал — тем более, что занимался он тем же делом, что и мы с Юлием), а по несколько иному поводу. Вернее, по двум поводам. Во-первых, я не испытывал восторга от того, что, едва поднявшись с операционного стола, на который был уложен, по его же просьбе, к нашему с Риммой другу, выдающемуся хирургу, этот человек начал довольно энергично делать Римме весьма недвусмысленные предложения — возможно, выражая таким образом свою благодарность за благополучный исход операции. Но даже не это главное — все мы не без греха, — главное было в том, что, пользуясь своим заслуженным авторитетом среди поэтов Кавказа, он позволил себе на одном из совещаний во всеуслышание выразить недоумение тем, что к переводу своих произведений они привлекают таких новичков, как я.
Откуда мне стало известно? Об этом сообщил один из моих «переводимых», поинтересовавшись, чем я так не угодил мэтру, из-за чего мы поссорились? А мы вовсе и не ссорились — наоборот, я даже нанёс ему визит в больнице. Разумеется, я дал себе слово больше никогда не навещать его ни в больнице, ни в домашних условиях, однако не отказался, когда он сам предложил взять у него телефоны ленинградских демимондЕнок. Тем более, что его старания отвадить от меня кавказских «заказчиков» особого успеха не возымели.