Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений - Павел Нерлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну а коли так – к чему тогда попытки самоубийства физического? Ведь в камере О.М. вскрыл себе вены, а в Чердыни выпрыгнул из окна. Ведь тогда он сам как бы перепоручал свою смерть «людям из железных ворот ГПУ»? А если он искал смерти, то почему же тогда так боялся «казни петровской»?
Шиваров и вообще чекисты восприняли эти стихи иначе: не эпиграмма, а пасквиль и даже хуже – акция, чуть ли не теракт.
Иные же не исключают того, что стихотворение Сталину просто понравилось: согласно Ф. Искандеру – благодаря этой самой «вырубленности» и вообще по эстетическим мотивам[184], а согласно О. Лекманову – по мотивам сугубо политическим: «Может быть, Сталину даже польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно – на фоне жалких “тонкошеих вождей”»[185] . Впрочем, сам Лекманов называет эту мысль «фантастической версией».
Пишущий эти строки именно ее всегда считал наиболее реалистичной: стихотворение, прочтенное Сталину, по-видимому, Ягодой, необычайно понравилось вождю, ибо ничего всерьез более лестного о себе и о своем экспериментальном государстве он не слыхал и не читал. И фоном его персоне служили не тонкошеие вожди, а весь российский народ, не чующий, и слава богу, под собою страны – эпическое, в сущности, полотно.
На это мне возразил Д.Быков, полагающий (и справедливо), что причина ареста О.М. не столько в самом «пасквиле» и его тексте, сколько в более общих вещах – в «Волчьем цикле» и всей направленности новой мандельштамовской поэзии начала 30-х годов: все эти «кандалы цепочек дверных», вся эта «гремучая доблесть грядущих веков» решительно не совместимы с собачьей преданностью одомашненного и сбитого в отары советского писателя.
Поблагодарить Быкова можно и за следующую постановку вопроса: «Что же значит это стихотворение, кто такие эти самые «мы», что «живут, под собою не чуя страны»? Ведь именно предстательтствуя за них, О.М., по Быкову, пошел на лубянскую голгофу дабы вступить от их имени в диалог с властью.
И все же кабинет лубянского следователя не лучший форум, а допрос – наихудший из форматов для такого диалога. Не удовлетворяет и быковский ответ на собственный вопрос о «мы»: те, кто «в первую очередь достоин называться народом, кто работает и думает», «наиболее авторитетный и состоятельный социальный слой»[186].
Надо сказать, что «мы» – одно из опорных мандельштамовских слов. Оно встречается у него в стихах более 200 раз и делит с глаголом «быть» 10-11-е место по частоте словоупотребления (а если отбросить союзы, предлоги и частицы – то и вовсе 4-5-е – сразу же после «я», «он» и «ты»). Оно сопровождает поэта буквально от первых его стихотворений до самых последних, выказывая необычайную переменчивость смысловых акцентов. В период «Камня» – это скорее артистическая богема («От легкой жизни мы сошли с ума…»), или сонм влюбленных юношей, напрочь отвергнутых их возлюбленными («Нам остается только имя…»), в период «Tristia», пришедшийся на революцию и гражданскую войну, крепнет и оформляется совсем другое «мы», – то, которое я решился бы обозначить как интеллигенция, настроившая ухо не столько на шум времени, сколько на музыку революции, жаждавшая ее, принявшая ее и даже воспевавшая ее и – нежданно-негаданно для себя самой оказавшаяся комариной жертвой в ее цепких паучьих сетях («в Петрополе прозрачном мы умрем…», «мы будем помнить и в летейской стуже…», «в последний раз нам музыка звучит…»).
Но во вторую половину двадцатых и начало тридцатого годов – период «пустоты паучьей», поэтической немоты и полускандала-полутравли с «Тилем Уленшпигелем» – нанесли немало жестоких ударов по этому несколько абстрактному и возвышенному «мы» Мандельштама, и произошел явный перелом: и социальное, и творческое «мы» поэта разбились вдребезги, расколовшись, как и шестиголовый некогда акмеизм, на мелкие кусочки, даже на атомы, если хотите.
Главным содержанием «мы» в 30-е годы определенно становится семья – его союз с женой: «куда как страшно нам с тобой…», «мы с тобой на кухне посидим…», «нам попался фаэтонщик…», «мы с тобою поедем на "А" и на "Б"...», «Есть у нас паутинка шотландского старого пледа…» (реже, но это двойственное «мы» возникает и в Воронеже: «А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах… Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам» – перекличка с «Камой», где О.М. «плыл по реке с занавеской в окне, с занавеской в окне, с головою в огне. А со мною жена пять ночей не спала, Пять ночей не спала, трех конвойных везла»).
Свое прежнее разночинское «мы» Мандельштам тоже не забыл, но он переоценивает его и относится к нему крайне критически: «были мы люди, а стали людье…», «есть блуд труда и он у нас в крови…», «о, как мы любим лицемерить…». Самое широкое «мы», на которое Мандельштам еще соглашается в начале 30-х годов, это «мы» зрителей картин, читателей стихов и слушателей мызыки: «художник нам изобразил…», «а еще над нами волен Лермонтов, мучитель наш…», «рассказывай еще – тебя нам слишком мало…», «нам с музыкой-голубою не страшно умереть…», отчасти и «есть между нами похвала без лести…».
В это же самое время в «Ламарке» впервые возникает совершенно новое и, может быть, наиболее радикальное «мы» изо всех – «мы» обратной, вспять, эволюции и деградации: «мы прошли разряды насекомых…», «и от нас природа отступила – так, как будто мы ей не нужны…». Современность врывается в стихотворение на плечах концовки: «И подъемный мост она забыла, Опоздала опустить для тех, У кого зеленая могила, Красное дыханье, гибкий смех».
Разве не то же состояние «глухоты паучьей» ассирийско-советского государства зафиксировано в первой же строке «пасквиля»: «Мы живем, под собою не чуя страны…»? Не забудьте, кстати, и перекличку «насекомых с наливными рюмочками глаз» из «Ламарка» с «тараканьми глазищами» из «Мы живем…» (Кстати: именно глазища, а не привычные с самиздатского детства «усища»!).
Позднее, в Воронеже, он попытается все-таки разрешить это противоречие и предожить компромисс между «Ламарком» и «Одой» – в «Стансах» и стихах, аккомпанирующих «Оде»: «Мне кажется, мы говорить должны О будущем советской старины, И пращуры нам больше не страшны: Они у нас в крови растворены». И тут же: «Еще мы жизнью полны в высшей мере, Еще комета нас не очумила…». В самой «Оде» – опять прирученные пращуры: «Его мы слышали и мы его застали...». А накануне «Оды» – он же еще и «тот, о котором мы во сне кричим, – Народов будущих Иуда»! Кто тут он понятно, но кто же тут мы? Те же ли самые, что в «пасквиле» и те же ли самые, что в «Стихах о неизвестном солдате» и их окружении («Нам союзно лишь то, что избыточно…», «Узел жизни, в котором мы узнаны…», «Хорошо, если мы доживем…» или «Вслед за ним мы его не повторим…») или в «поэтическом завещании» Мандельштама – стихах к Н.Е.Штемпель «О том, что эта вешняя погода для нас – праматерь гробового свода, и это будет вечно начинаться…».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});