История русской живописи в XIX веке - Александр Бенуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главной характерной чертой вступившего в то время на престол императора Николая была та же жажда великолепия и величия, выразившаяся в том, что он пожелал сейчас же, как по волшебству, вызвать к поразительной и ослепляющей действительности решительно все силы своего государства. Тогда-то оказалось, что пластические искусства всего менее могли сохранить свою самостоятельность, так как представители их, не исключая и Брюллова и Бруни, всем воспитанием своим и положением были приучены безусловно подчиняться посторонним требованиям, особенно царя, то есть исполнять заказы. Заказы-то и полились на русских художников, и, разумеется, не на независимых и скромных, но на подданных Академии, этого детища государственности, полились они даже в такой степени, что буквально затопили их. Сплошным «заказыванием» представляется все отношение Николая I к искусству. Он взял на себя обязанности не только найти художественные силы, но и направить их; при этом, согласно своей прирожденной наклонности к параду и дисциплине, он неминуемо должен был еще более затянуть мундиры «казенных» художников, еще более покрыть эти мундиры золотом и почетом, но, разумеется, не мог внушить им что-либо иное, нежели то, чему они были обучены в своем «государственном питомнике». Брюллов, создавший свою «Помпею» согласно назревшему внутри его, и еще со школьной скамьи, горячему честолюбию, сделавшись официальным художником, уже ничего равного этой Помпее, все же хоть похожей на жизнь, больше не сделал, больше не мог ничего сделать.
VIII.
К.П.Брюллов. Академические годы. Пребывание в Италии
Воспитание Брюллова имело много общего с воспитанием Менгса, и таково же их значение: оба они влили новую кровь в умирающий академизм, силой своих талантов гальванизировали его и на долгое время спасли от погибели. Несмотря на чрезвычайную болезненность маленького Брюллова, отец не щадил его, морил голодом, наказывал розгой, когда он неудачно или неохотно рисовал, в свободные же часы кормил его необходимым для академического художника чтением и растолковывал ему красоты старых мастеров по гравюрам. Мальчик оказался способным, так же как и вся семья его, но более, чем другие, самолюбивым и честолюбивым, и вскоре унаследованная от отца талантливость его окрепла, а похвалы окружающих вытеснили из головы всякое другое желание, кроме одного — стать «великим художником», именно великим над всеми, каким-то художественным Наполеоном.
Девяти лет он из отцовской «академии» поступил в казенную и там сразу поразил своих учителей необычайной подготовкой. Еще 14-летним мальчиком удостоился он серебряной медали. Руководителем его явился самый академический из академических профессоров, перещеголявший «обдуманностью» Шебуева и засушенностью Егорова, а именно — убежденный и строгий схоласт Андрей Иванов, отец несчастного творца «Явления Спасителя», и учитель так полюбил своего ученика, что задался целью сделать из Брюллова то, к чему он сам стремился всю жизнь, но что исполнить помешали ему, бедняку, всякие скучные заказы.
Дома — неумолимый отец, а в школе — суровый учитель, вдвоем, напирали на молодой талант, но вскоре это стало ненужным: талант окреп в надлежащей форме, талант понял, в чем дело, понял, чего от него хотели, и сам убежденно погнался за этим. Хоть Карл подчас и зачерчивал в альбом кое-какие сценки уличной жизни, быть может, под слабым влиянием начинавшего тогда Венецианова, но эти сценки в «низком роде» не должны были пугать неумолимого и влюбленного в гипсы учителя: в этих русских мужиках и бабах русского, мужицкого ровно ничего не было, и они, несомненно, уже предвещали более благородных «пиффераро» и «чучарок»{48}.
Как обрадовались профессора, когда они увидали, что юный талант не только покорился, но пошел навстречу их заветным желаниям. С торжеством повесили они в классе его рисунок «Гений искусства», в назидание всей школе, и действительно, в этом рисунке мальчик явился уже готовым академиком, остроумно переиначившим, по всем правилам классического канона, классный этюд с натурщика в изображение какого-то древнего бога и положившим к ногам его всевозможную аллегорическую рухлядь. Но радость профессоров хлынула через край, когда через несколько лет, уже масляными красками, в большом виде, он прибег к тому же приему, на сей раз вместо «Гения» переписав натурщика в «Нарцисса». Старик учитель не верил глазам своим при виде такого чуда; в припадке восторга он даже купил картину, несмотря на свои скромные средства, и повесил ее у себя дома для постоянного любования ею.
Сам Брюллов стал тогда серьезно всматриваться в себя. Когда настала пора получать первую золотую медаль, он даже оробел перед испытанием и направил все усилия не на то, конечно, чтобы получить медаль, — в этом он был уверен, — но чтобы теперь же создать вещь совсем умную, совсем «прекрасную», и ему удалось достигнуть намеченной цели. Его программа «Явление трех ангелов Аврааму», положим, превосходила по скуке и ходульности все предшествующие программы, но зато была так «обдумана», так правильно нарисована, так гладко написана, что вполне заслуживала первой академической награды. Лишь одно «новое» было в этой картине, и это новое со временем развилось и стало страшным оружием в руках Брюллова, а следовательно, и Академии: была в этой картине какая-то не то чтобы прелесть, но все же порядочность колорита, какой-то намек на красочную сочность, заимствованную у Кипренского, и этот-то колорит, развившись впоследствии до театральной эффектности «Помпеи», увлек более, чем что-либо, русскую публику, ничего до того не видавшую, кроме недоступных для ее понимания, слишком утонченно-прекрасных Левицких, Кипренских и Венециановых или же тоскливых егоровских и шебуевских «заслонок».
В 1822 году Брюллов был вместе с братом Александром отправлен за счет Общества поощрения художников за границу. По дороге он, разумеется, преклонился в Дрездене перед «Сикстинской мадонной», тут же пришел в неистовый восторг от Гвидова Христа, сделал с него копию и пожелал, чтобы голова сия служила ему путеводной звездою на всю жизнь (каковое желание его и исполнилось), одобрил Ван дер Верфа, усомнился в Тициане (еще бы — после Академии!), ужаснулся перед старыми немцами и еще более перед поклонниками их и, наконец, в Мантуе нашел, что Юлий Романо обладал чистым стилем{49}. Таким образом, в своих «донесениях» он лишний раз доказал, что человек он для Академии надежный, вполне свой и разве только в академическом смысле несколько (но совершенно в меру) передовой, и это окончательно закрепило за ним всеобщее доверие меценатов и профессоров.
Обыкновенно русские художники, попадая в Рим прямо из академической казармы, бывали совершенно спутаны, так как вместо ожидавшихся блеска и пышности они встречали лишь несметную и наглую нищету, вместо роскошной природы, виденной на гравюрах, — понтийские болота и оголенные степи Кампаньи, грандиозная прелесть которых, понятно, для их опошленного воспитанием чувства ничего не говорила. При приближении к вечному городу разочарование их было полное: они натыкались на ровно такую же арку, такую же пограничную караулку, такие же заборы, как у себя, на Екатерингофской заставе, а за этой аркой расстилался грязный, развратный, но живой и горячий Рим, они же, по французским книжкам с анекдотцами, были подготовлены к чему-то донельзя благообразному и порядочному. Большинство из них, пораженное неожиданностью, спивалось, меньшинство же или вовсе ни на что не смотрело и сидело дома, занимаясь, в сплошной тоске по родине, всяким вздором, или застревало на первой попавшейся задаче, по совету, благоговейно выслушанному от какого-нибудь римского «Шебуева».
Брюллов был в исключительных условиях: он получил порядочное домашнее образование, знал кое-что по книгам (и действительно знал), а главное, владел языками. Однако и его, при всем его апломбе, все же как-то покачнуло от космополитической сутолоки, он тоже как-то ошалел при виде той настоящей Италии, о которой не думал и не гадал, и хотя стал сходиться с другими иностранцами, но это ничего нового ему, в сущности, не могло дать, ничего не могло выяснить, так как и все другие пенсионеры, разные «prix de Rome»{50}, съехавшиеся отовсюду в Рим, были солдатами того же войска, той же дисциплины, как и он сам, такие же калеки, не сознававшие своей искалеченности.
Правда, среди этой однообразной толпы проходили иногда какие-то юноши со вдумчивыми, монашескими лицами, в средневековых плащах и германских беретах{51}, но на этих юношей, никем еще из сильных мира сего не поддержанных, никто из товарищей Брюллова иначе не глядел, как с презрительной усмешкой, и, разумеется, не ему, убежденному в собственной гениальности, могла бы прийти мысль посмотреть, что это за люди, чего они хотят и о какой там искренности и святости искусства говорят, — гораздо легче ему было, с высоты своего величия, осмеять «дураков-пуристов{52}»!