Ястреб из Маё - Жан Каррьер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осознание того факта, что существуют священники, пасторы, еще подчеркивало потрясение от этой чистейшей нелепости, всплывшей из глубин его подсознания. Тогда мысль о том, что и он станет пастором, представлялась ему досадной и несуразной.
Весь остаток дня он бродил со своим костылем в липкой жаре, от которой лоснилось лицо и дышать было трудно почти до удушья, — казалось, в этой густой массе содержится ровно столько кислорода, сколько требуется, чтобы жизнь едва теплилась: руки распухали, лоб покрывался клейким потом, а взгляд матери словно буравил ему спину; как паук из паутины, выглядывала она из дверей темной кухни, где еще сохранялась какая-то прохлада.
Присев на корточки в пыльной выжженной траве, он строил башенки из камней, напихивал в них сухую траву, поджигал ее и жадно любовался зрелищем дыма, валившего изо всех щелей. Тогда, с точностью кукушки, выскакивающей в определенный момент из ящика, — и эта точность угнетала его превыше всего, — мать раздвигала занавеску от мух и возникала на пороге кухонной двери; она шла к нему по этому пеклу, густо насыщенному сладким ароматом дикой мяты и еще более удушающим запахом дрока. Он совершенно не выносил ни ее волочащейся походки, ни ее черной, сухой руки, которую она опускала ему на шею или на волосы, ни звука ее слабого, слегка гнусавого голоса (вполне подходившего к шарканью ее шлепанцев), когда она говорила:
— Чем ты тут занят, малыш, подумай, если б отец тебя видел.
О этот тон умильного упрека! Он бы послал ее ко всем чертям, если бы отвращение, а иногда даже нечто вроде ненависти, которые она ему внушала, не подавлялись нестерпимой жалостью, проистекавшей из его животной привязанности к ней.
— Как может он меня увидеть? И в конце-то концов, какое ему до этого дело?
— Но твоя Библия, Жозеф, твоя Библия…
Как будто ему и без нее не известно, что его зовут Жозефом!
Это смешное имя как нельзя больше соответствовало ее надтреснутому голосу, мужским шлепанцам, над которыми торчали кости ее тощих лодыжек. Его Библия! Жозеф и его Библия! Он единственный в мире владелец Библии. Люди повсюду шепчутся, что последыш из Маё прогуливается под деревьями с Библией. Только он и может ее толковать. Важные господа специально прикатят к нему из Парижа и вопросят, приложив руку к сердцу: значит, вы, в вашем возрасте, прочитали Библию? Невероятно! И воздадут ему высшие почести. Жюльетта Клеман, его кузина из Сета (девушка с чувственным ртом, которая в сновидениях приникала к унизительному шраму, походила на нее), в него влюбится.
Картины, одна другой нелепее, представлялись ему — так бередят зудящую рану, для него это становилось пределом отчаяния; в этом была горькая утеха познания своих возможностей — погрязание в своей собственной глупости. Бедная женщина. Он смотрел на склонившееся к нему потерянное, встревоженное лицо, на странно тонкую для крестьянки кожу, на глаза, всегда немного слезившиеся, на эту муравьиную головку с хрупкими косточками, которую можно было, казалось, раздавить в руке, как орех, и к тому же все мысли которой — он отлично знал — были только о нем.
— Ну и что, моя Библия, моя Библия… Ты же видишь, я размышляю.
— Но послушай, ты еще пожар устроишь!
Ах, уж эти крестьяне, с их вечным страхом огня! Он-то был бы рад, если бы все сгорело дотла, пускай бы произошло хоть какое-нибудь событие, которое перевернуло бы всю его жизнь, — что угодно, лишь бы перестать ломать себе голову с утра до вечера.
— Ну, нет, оставь ты меня в покое, уверяю тебя, что нет никакой опасности. Ладно, уж если тебе так хочется, тащи сюда воду.
И она шла за водой, волоча ноги, вся сгорбленная, с болтающимися руками, твердя про себя: зачем все же он это делает, рискуя поджечь дом, его отец сошел бы с ума, увидев подобное, зачем он это делает — уж не болен ли он, а если бы доктор застал его за такими глупостями, а если бы пастор узнал… Мать раздирало беспокойство, что ее сыну не «преуспеть», но брезжила и надежда, что столь странное поведение как раз и является одним из тех признаков, по которым распознают исключительные судьбы.
9
Молчальник шел в одиночестве по узкому карнизу Феррьера, вдоль развалин стены, которая должна была охранять узкую полосу чахлых посевов; шел он в густом тумане, который как бы светился изнутри, что часто предвещает наступление теплых сентябрьских дней; несмотря на ранние сумерки, здесь это, может быть, лучшее время года. Можно подумать, что земля, изнеможенная солнцем за время жестокой жары, пользуется первыми днями свежести, чтобы отдать всю сладость накопленного тепла. Красноватый, плотный воздух имеет вкус фруктовой мякоти; так и чувствуется, что он, как сиропом, напоен запахом виноградных лоз.
Да, сегодня, несомненно, будет очень жарко: хотя туман и закрывал еще солнце, старый горец вспотел на ходу, как в разгар лета.
Он ушел из Маё на самом рассвете, вооружившись своим легендарным дробовиком и ягдташем, в котором уже болталась только что подстреленная им сойка, пожалуй, единственный вид дичи, доступный его архаическому самострелу; каждую осень открытие охотничьего сезона объединяло в Мазель-де-Мор традиционную компанию охотников: Деспека, у которого обычно происходили традиционные сборища; Бутоне из Бар-де-Севенн, который говорил угасающим голосом и казался всегда угнетенным непоправимым бедами; братьев Ру из Сен-Жюльена, краснощеких, апоплексических, как и все потребители свинины; Совеплана из Флорака, с дыркой возле виска, которую он заполучил на Марне, было видно, как в ней бьется пульс; двух-трех юных весельчаков, тоже из Флорака, которых обладание многоствольным «робюстом» возбуждало до крайности и которые давали выход своему опьянению, изрешечивая пулями доски с объявлениями о запрете охоты или щиты сигнализации; наконец, нескольких старых проныр, приходивших исключительно ради того, чтоб набить свою мошну, — этим для наполнения ягдташей не нужны были ни ружья, ни собаки, ни разрешение на открытие охотничьего сезона; с первого января по праздник Святого Сильвестра шныряли они по лесам, переправлялись через потоки и снабжали большинство ресторанов округи всем, что только можно ощипать, выпотрошить, очистить, замариновать, изжарить, посадить на вертел, из чего изготовить соус или консервы.
По окончании праздника Рейлан отведет в Маё лошадь, которую ему всегда одалживал его друг во время осенней пахоты и посевов: с завтрашнего дня целых две недели будет он плестись за этим животным по высоким склонам, вспахивать землю, вцепившись в рукоятки плуга, и от усталости испытывая порой ощущение, будто он своими собственными мускулами проводит борозду и выворачивает комья земли. Но усталость эта была для него благодетельной; он никогда не мог вдосталь налюбоваться на раскрывавшую перед ним свои уста красноватую землю, которые, если недавно шел дождь, оказывались такими гладкими и пышными, точно он проводил борозду в масле. Он готов был пахать до краев горизонта во имя одного удовольствия слышать цоканье лошадиных подков по камням и чувствовать, как содрогается, передавая дрожь плечам, чистый сверкающий лемех, на движении которого сконцентрировались усилия и его самого, и лошади. Он никогда не решился бы никому открыть, что лучший результат его усилий именно в этом. Он вовсе не задумывался о том, будет ли нынешний урожай лучше или хуже, чем предыдущий; подобные заботы никогда не омрачали ощущения наполненности, сурового успокоения, которые он испытывал, соединяя свои усилия с усилиями лошади, вспарывая жнивье, вскрывая бесплодную, изжаренную, растрескавшуюся поверхность земли, ощетинившуюся низко срезанной, колючей стерней, поднимая эту омертвевшую корку, под которой плененная жизнь молчаливо ожидает воздуха, дождя и солнца, чтобы вновь возродиться в хрупких, трепещущих стеблях, которые через полгода будут трепетать под весенним ветром, а потом начнут рыжеть, и головки их покроются пушком, словно у новорожденных щенят.
Он продолжал свой путь в густом тумане, карниз с двух сторон огораживали круглые камни, они вырисовывались по мере его продвижения в некоем световом кольце, центром которого был он сам и которое он тащил за собой, словно бы его присутствия было достаточно, чтобы рассеять эту пухлую вату на несколько метров; почти механическое передвижение в тумане, не сулившем никаких неожиданностей, успокаивало его, отвлекало от повседневных забот и вызывало целый поток мыслей. Он мысленно переживал самые лучшие моменты своей жизни, подчиненные смене времен года и периодически приводившие его в соприкосновение с необъятными небесами и необозримыми пространствами, в которых он плавал, словно в открытом море, исхлестанный дождем и ветром или же ослепленный солнцем, — в этом была его жизнь, от которой, в конечном счете, он никогда не согласился бы отказаться, которую никогда не предавал. Во имя этого он держался, во имя этого не желал никуда уезжать, не желал продавать Маё и потому-то, не говоря никому ни слова, написал тому горожанину, что он отменяет сделку по продаже. Узнай мать об этом, она никогда бы его не простила. Да, конечно, постоянно и непреодолимо он запаздывает, изнурительно гонясь за временами года, ритм которых ему никогда еще не удавалось подчинить себе, его урожаи наполовину уничтожаются, земля, которую приходилось натаскивать по крутым тропам, уносится ураганом; надо лазить с утра и до вечера по горам, чтобы запастись сеном и топливом, солнце вгоняет в тоску, сердце опустошается одиночеством, мир безмолвствует, будущее всегда внушает неуверенность, всегда неизбывная бедность, бедность, сопутствующая ему от рожденья до смерти, словно верная подруга, которую он в конце концов полюбил: бедность земли, пищи, одежды, бедность слов, жестов, та самая бедность, которую все ненавидят и с негодованием отвергают. Ну и что же, что бедность? У всех это слово на устах. А разве не лучше есть мякину, сидя у своего порога и чувствуя себя свободным человеком, чем питаться лангустами в тюрьме: потому что меня-то вам не уверить, будто все эти горожане — не в тюрьме. Не пытайтесь уверить меня, что эти люди счастливы. Пусть одеты они, словно милорды, катаются в машинах, ходят в кино, совершают еще кучу всякой всячины — вид у них печальный, вечно они болеют или злятся на кого-нибудь; сражаются то за то, то за другое, всякие там у них войны и революции, хочешь ты этого или не хочешь; когда видишь, как они идут по улице, прижатые один к другому, спрашиваешь себя, куда они спешат, раз им явно не доставляет никакого удовольствия идти туда, куда они идут, и делать то, что они делают, — возможно, именно из-за этого, в конечном счете, они и дерутся. Дерутся, потому что сами скучают, а нас-то тоже ведь тянут туда же; пусть уж дерутся между собой, раз это им приспичило; разве в другое-то время им есть до нас дело? Летом иные из них вдруг появляются здесь, прогуливаются по лесу, оставляют за собой грязную бумагу, а то так что-нибудь подожгут, и, глядя на горы, они восклицают: ах, до чего красиво! Красиво! Что они этим хотят сказать? Говорят что попало, лишь бы показать свою ученость да взять верх над нами. Хлопают у нас под носом дверцами машин, поднимают облака пыли, фотографируют и церковь, и лошадь, и колодец, и овчарню, и пастуха, да лазают по горам, и живут в палатках. Но стоит пойти дождю, и, не больше, чем через два дня, они уже складывают чемоданы и убираются восвояси; шарфики на шее, очки на носу, книги под мышкой: чудаки — одно слово. Словно пятки им поджигают, так они носятся налево, направо, а у мадам постоянно мигрень, и ей бы хотелось спуститься к берегу моря — ну и катитесь на побережье, глотайте песчаную пыль и жарьтесь, словно сардинки, подхватывайте болезни…