Однофамилец - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попросить или не спрашивать? Не потому, что боялся отказа, а потому, что не знал, хочет ли он сам прочесть эти тетради, где, наверное, было и его прошлое, и всякие нелестные размышления о нём, наблюдения… А может, лестные размышления, тогда тем более горько… И про Лаптева, и про то, как было со Щаповым… Как это прочитается сегодня — в оправдание Лазарева? Или же в обвинение его? Искренность — это же ещё не оправдание.
Однажды Кузьмин тоже записывал себя. Надя после ссоры уехала, казалось, навсегда, и он изливал свою душу в тетрадку. Недавно нашёл несколько страничек без начала и конца. Он не сразу сообразил, что это про него. Узнал себя только по почерку. Общие рассуждения о любви были банальны, зато некоторые подробности поразили его. Как он вытирал стол старой тряпкой и увидел, что тряпка — остатки Надиной ночной рубашки. Выцветшие красные цветочки напоминали первые месяцы их жизни: солнечные архангельские ночи, как он спал, уткнувшись в её фланелевое плечо. Тут страничка оборвалась… Ему хотелось узнать, что было дальше… Если бы он записывал хотя бы самое главное, ведь у него была такая плотная, насыщенная жизнь, столько встреч, событий… Но для чего нужны эти записи? Для чего тащить и копить своё прошлое? Он ведь не историк, не писатель, какая же польза от этих записей?..
…Её энергия захватила, закружила, невозможно было сопротивляться властному её напору. Не было смысла ни в чём сомневаться или проверять. Организовано всё было по-военному чётко и абсолютно логично — корреспондент Всесоюзного радио приехал, запись состоится. Сперва Корольков сообщит о ходе конгресса, кто приехал, откуда, значение, размах и всякое такое, упомянёт о докладе Нурматова и перейдёт к Кузьмину, представит его, после чего сам Кузьмин ответит на два вопроса. Текст Королькову Аля подготовила, Кузьмину же надо подчеркнуть сочетание чистой науки и инженерной практики, истории вопроса пока что лучше коснуться в самом общем виде…
Можно подумать, что исключительно её воля свела в узел все случайности, да и не было случайностей, это она заранее рассчитала, и потому свершилось неумолимое… Зелёные глаза её блестели, Корольков смотрел на неё с восхищением.
— Вот, брат, у кого учиться надо! А? Министр!
От неё исходил призыв к действию. Она заряжала электричеством, хотелось мчаться, одолевать, что-то совершать — трудное и немедленное. В её присутствии всё становилось достижимо — Всесоюзное радио, и завтрашнее выступление на пленарном заседании, и заморские страны, — вся та жизнь, которую Кузьмин утерял вместе с Алей, — эта жизнь распахнулась перед ним, он мог не хуже этого сочного, бодрого Королькова выступать перед всей страной, налаживать контакты, летать на международных авиалиниях… Знаменитые знакомые, звонкая слава и, разумеется, Аля, которая знала всё, что нужно делать, которая любила его и была обязательной частью этой его возможной жизни. А кроме того, тишина, большой стол и чистая бумага — вот что виделось в том варианте прежде всего, — покой одиночества, высокая спинка такого же кресла, такой же камин… Давно всё кончилось насчёт жажды беспокойной жизни. Чего ему не хватало в эти годы — размеренности, покоя, возможности сосредоточиться; ничего нет отвратительней постоянной, изматывающей суеты, тревог, авралов, того, что преподносят как романтику будней, а на самом деле безобразие, с которым он воюет.
Сидеть и думать — до чего ж это, наверное, приятно. Он смутно помнил то острое наслаждение, что охватило его в зале Публички, когда вдруг появился результат, ещё вывод не клеился, а результат уже чувствовался, гладкий, крепкий, безупречно красивый, единственной формы, как жёлудь…
Сидеть и думать, столько накопилось, например о Лёне Самойлове верный друг его, за которым он ходил до последнего дня, нянчил его, беспомощного паралитика, пострадавшего при аварии на той же Булаховской плотине. Похоронил Лёню и с кладбища — в машину и на линию, и некогда погоревать было. Вот уже год прошёл — до сих пор времени не найти поскорбеть о Лёне, осмыслить смерть его…
Сидеть и думать…
Он смотрел на Алю, на Королькова, стараясь через них увидеть себя в той сказочной райской жизни, от которой отделяло его совсем немного, он мог разглядеть все подробности.
Сидеть и думать, работать головой, чтобы всё там ворочалось и скрипело, совершать безумные допущения, формулировать по-новому, бесстрашно замахиваться и пытать всё это, испытывать без снисхождения, без пощады.
…Кузьмин облизнул губы, шмыгнул носом. Толстые губы его выпятились, веки смежились, и лицо сразу поглупело. Почёсывая затылок, он забормотал, что выступать перед микрофоном не умеет, и вообще стоит ли упоминать о нём, рановато, ни к чему, в связи с тем и поскольку он не решил для себя в принципе…
— Не решил — что? — резко занеся голос, спросила Аля.
Он промямлил, что, может, лучше не стоит объявляться, засмеялся заискивающе, пытаясь как-то утешить Алю, хотя при этом один глаз его открылся с некоторым удивлением, а другой подмигнул неизвестно кому.
— Та-а-ак, — Аля повернулась к Королькову.
— Я наоборот, Алечка, я его уговаривал, — поспешно сказал Корольков.
— Что он вам наговорил, Павлик?
Кузьмин ответил не сразу.
— Он ни при чём, дело не в нём.
— Кокетничаешь ты, Паша, — сказал Корольков. — Гордишься. Не строй ты из себя блаженного. Никто не оценит. Наше поколение и так слишком деликатно. Думаешь, твой Нурматов зарыдает от твоей скромности? Да ему только на руку. Они скромничать не станут, они люди деловые, у них не залежится, всё пойдёт в дело, и твоя нерешительность и доверчивость, ми всё сгодится.
— Иди, иди, — сказала Аля. — Корреспондент там ждёт.
— Ничего, подождёт, я сейчас, Алечка, я только хочу показать этому гегемону, насколько он оторвался и недооценивает. Ты, Паша, пойми, наша научная деятельность будет приобретать всё большее значение. Больше, чем твои монтажные работы. Твои работяги — это ещё не механизированные остатки прошлого. Сейчас, брат мой, центр человеческой деятельности перемещается. Из цеха в институт. Активность людей переносится из сферы производства вещей в сферу производства идей…
Он увлёкся, в словах его, хотя и произносимых не впервые, прорвалась такая гордость за науку, которой он служил, что Кузьмин поразился, самого же Королькова воодушевило то, что он заставил Алю себя слушать
— Красивая картина, — сказал Кузьмин. — Ну прямо девятый вал. На нас идёт наука! Наука, наука, а нам что остаётся? Может, посодействуешь, чтобы нам годовой план скостили? Поскольку центр перемещается и грязная наша, бесславная работа не имеет будущего… Эх, Вася, пока вы решаете задачки и выступаете, кому-то надо таскать, строгать…
— Тот, кто на другое не способен, пусть этим занимается.
— Ты, значит, способен? Ты? Ты богом отмеченный? — Кровь прилила у Кузьмина к голове, забилась толчками в висках. — Уж ты бы молчал. А ты на тридцатиметровую опору залезть способен? Думаю, полные штаны накладёшь!
— Убил! Наповал!
— Кончайте, — отрубила Аля. — Вася, корреспонденту скажи, что с Кузьминым потом… Или нет… Словом, скажи что-нибудь! — прикрикнула она.
Лицо Али замкнулось. Погасли глаза. Осталась грубо размалёванная маска с комками помады на запёкшихся губах.
Молчали. И раскаяние медленно проникало в Кузьмина: старалась, хлопотала ради него, влетела сюда счастливая, а он заместо спасибо холодной водой в рыло, фанаберию свою распустил.
Стоило бы ей сейчас заплакать, не сдержаться, и он согласился бы, пошёл за Корольковым к этому корреспонденту, сделал бы всё, что она просила.
…Бедняга, бедняга, как он постарел, опустился. Что за костюм, ботинки круглоносые, старомодные, и эта клетчатая перемятая рубашка. Видимо, привык и не замечает, что превратился в заурядного технаря, прораба… Бывший Кузьмин. Осталось кое-что в повадке, в манерах, по ним-то и можно признать. А какой был герой, как стартовал… К нему ходили со всего факультета с задачками. Не потому, что так уж быстро соображал, а скорее потому, что красиво у него всё получалось. Всё у него было красиво, на доске писал и то красиво. Куртка суконная с молниями сидела на нём лучше модных костюмов. Молнии сверкали на карманах, на груди. Это он первый ввёл тогда моду носить книги и конспекты, перевязанные ремешком. Корольков, стыдно признаться, и кепку надевал по-кузьмински, сдвинув верх назад. У Кузьмина имелись все данные, чтобы взмыть. Он должен был прославиться. Природа наделила его ростом и внешностью представительной, что, между прочем, играет отнюдь не последнюю роль. Пашка Кузьмин с его широкими плечами, зачёсом светлых волос был прямо-таки создан для выдвижения. При всех, как говорится, прочих равных, именно он, на взгляд любого начальника, соответствовал облику руководителя, он имел явные преимущества перед низенькими, толстыми, вислоносыми, перед тихонями и говорунами. И физиономия у него располагала. За таким прежде всяких других хотелось идти и слушаться, такой и для представительства хорош. В начале карьеры Корольков нахлебался по уши, когда какой-то кадровик усомнился, будут ли иностранцы таять при виде Королькова, ему, видите ли, надо, чтобы они ходили под себя от умиления… Даже и ныне Кузьмин, конечно, при соответствующем оформлении, тянул на крупного работника Совмина. Властность была и спокойствие, как будто он уверен, что ни одно его слово не пропадёт впустую. Господи, на какие сказочные орбиты он мог выйти!