Узнавание - Евгений Богат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порой мне казалось, что жестокая милость времени заключается в его решимости сохранить для нас именно то, в чем выявилась с наибольшей полнотой суть человека и эпохи. Но что это за эпоха, которая самое сокровенное в человеке высказала не в лице, а в теле?! Нас с детских лет учат восхищаться ею как золотым детством человечества, но любое восхищение, если оно бездумно, уводит от истины. Постараемся же, не утрачивая восхищения, подумать: почему? Почему век, поклонявшийся красоте, оставивший будущим поколениям, может быть, самое красивое из того, что когда-либо создано человеком, выразил богатство человеческого мира в богатстве жизни тела, а не лица. В поисках ответа нам поможет самый большой мудрец той эпохи — да, да, Сократ, — может быть, единственный, кто не восхищался искусством современных ему художников, чье мастерство было уже при его жизни объявлено высочайшим, а потом, в эпоху Возрождения, названо непревзойденным? Что же не устраивало Сократа в этих действительно великих работах? То же самое, что и нас удивляет!
Вопросы, которые Сократ задает художникам (их разговоры записал историк Ксенофонт), кажутся обращенными к ним из 70-х годов XX века: почему вы не изображаете в человеке то, что особенно располагает к себе, возбуждая любовь (и нежность, добавили бы мы): его духовные качества, состояния его души? Ответы ваятеля Клитона и живописца Паррасия (их имена дошли до нас лишь в воспоминаниях Ксенофонта, но то была эпоха Фидия, и Сократ никогда не беседовал с людьми, у которых не мог чему бы то ни было научиться) — ответы этих мастеров замечательны: разве можно изобразить то, что не имеет ни объемов, ни красок, то, что совершенно невидимо?!
Вернемся в дилижанс (к нашей игре!) и постараемся увидеть за уже запыленным окном в резком освещении южного солнца босого, в изодранном плаще чудака; он идет по пустынной в этот полуденный час улице Афин, улыбаясь мудро, лукаво: ему удалось заставить Клитона и Паррасия согласиться с тем, что при желании можно увидеть, изобразить и жизнь человеческого духа. Он мастерски управлял развитием мыслей собеседников, и они оказались беспомощными перед искусством его диалектики.
Но даже Сократ, — думаем мы, покидая Афины (ужасные дороги в этом красивейшем из городов!), — даже Сократ мог управлять только развитием мыслей отдельных людей, сознанием личностей, но не духовным состоянием целой эпохи, и поэтому его победы в этих диалогах ничего не меняют. Эпоха выражала богатство и разнообразие человеческой души в жизни тела потому, что особенно поклонялась видимому. Дух эпохи отлично выражен в анекдоте о натурщице Фрине: эта очаровательная женщина обидела одного могущественного оратора, и он, чтобы отомстить, обвинил ее в безбожии; когда речь ее адвоката не имела успеха, тот раздел Фрину, и совершенство обнаженного тела юной женщины убедило судей в ее нравственной чистоте.
А через пять веков в эпоху Марка Аврелия (с наступлением темноты костры вокруг его шатра будут за окном более яркими и явственными, ведь мы едем навстречу им) — через пять веков, на закате язычества, в том же античном мире родилась легенда об Агнессе, воодушевлявшая потом художников, которые писали для католической церкви. Когда Агнессу за то, что она не отреклась от Христа, раздели и повели обнаженную по городу, у нее чудодейственным образом в мгновение ока выросли волосы; ниспадая до пят, они заслонили от любопытных обнаженное тело. И толпы на улицах уверовали в чистоту ее сердца.
Закат эпохи бурно спорил с ее восходом…
Сократ был первым человеком античного язычества, ощутившим — в час его высокого полдня — отсутствие равновесия между телесным и духовным и пожелавшим восстановить его мудро, естественно, без утрат для бесценно телесного, чувственно воспринимаемого, земного мира. Этот мир с его камнями (Сократ сам был ваятелем в юности), деревьями (он любил в их тени беседовать о доблести), обнаженными телами (он часто ими любовался) был дорог его сердцу — мир песен, вина, веселья, радости. Но он любил, как никто из его современников, и «невидимое»: духовный мир человека, ту таинственную силу, которая побуждает думать о добре и зле, искать истину, верить в бессмертие души, испытывать радость и ужас… Он верил в реальность этого мира, в то, что он тоже может быть чувственно воспринимаемым, и желал убедить в этом художников. Он ощущал могущество нарождающейся человеческой духовности, несметность богатств, заключенных в душе человека, и побуждал современников к той работе ума и сердца, которая и делала бы невидимое видимым.
И его беседы с художниками надо, конечно, понимать шире: говоря о неполноте их мастерства, он имел в виду неполноту выявления духовной сути человека. Он понимал, что невидимое, становясь видимым, будет очеловечивать мир.
Мы можем увидеть в Эрмитаже — в одном из античных залов — Сократа: в окружении идеализированных богов и героев он кажется особенно уродливым. Он поразительно похож на безобразного сатира Марсия в известной (по реставрации) работе Мирона «Афина и Марсий». Непонятно лишь, что было оригиналом, а что подражанием: Мирон ли взял Марсия с Сократа или автор портрета античного мудреца воодушевлялся работой Мирона? Этой похожестью объясняется, возможно, что в литературе о Сократе его часто называют Марсием. Я же рискну сейчас Марсия назвать Сократом, основываясь на логике его поведения в увековеченном Мироном сюжете, который заимствован из известного мифа. Афина, покровительница ремесел и искусств, изобрела флейту, начала играть на ней, но увидела собственное отражение в ручье и с отвращением отбросила изобретенный ею музыкальный инструмент — он делал ее некрасивой: при игре на флейте раздувались щеки, нарушалась гармония черт лица. Эту отброшенную ею флейту быстро подобрал с земли Марсий; потом он овладел искусством игры настолько, что Аполлон, не терпевший соперников в музыке, содрал с него, живого, кожу.
Флейту, игра на которой нарушает видимую гармонию черт, поднял Сократ; он освоил ее настолько, что его казнили (за то, что не уважал богов, записано в решении суда). Флейта Марсия — орудие выявления духовного мира человека, и в этом отношении ничем не отличается от флейт не мифических, совершенно реальных. Нельзя играть на флейте, не раздувая щек, как нельзя выражать духовную суть человека, не нарушая «симметрии жизни»: эта суть бывает часто мятежной, бурной, огненной (да и сама жизнь возникла, когда идеальная симметрия структуры минерала уступила место асимметричной структуре аминокислот).
Античный мир любил симметрию безмерно: красота тела, учили его философы, есть симметрия его членов; красота души есть симметрия разума. И Сократ и Марсий были асимметричны, и по логике существовавших канонов — некрасивы: не только телом, но и душой. Но именно они ведь подняли флейту, потому что захотели живого, естественного равновесия между душой и телом. Но истина, увы, торжествовала с опозданием, торжествовала трагически, а позднее с трагической иронией.
Эпоха началась школой Фидия с ее телесно-бессмертными изваяниями, в которых беспокойному Сократу недоставало жизни человеческого духа, а завершилась (через семь столетий) школой неоплатоников с ее «мысленными изваяниями» (выражение философа II века нашей эры Плотина), вызывавшими, видимо, у современных ей художников чувство беспомощности, ибо передать их сверхтелесную красоту в камне они не могли. (В сущности, путь от Фидия к Плотину то же самое, что путь от Фрины к Агнессе.)
Равновесие восстановила эпоха Возрождения, восстановила по Сократу, мощно выявив в телесном духовное.
А в век Сократа — Фидия жизнь души выражалась в теле полнее, чем в лице; и именно эта особенность искусства эпохи, по жестокой милости (или иронии?) судьбы, сохранившей не головы, а торсы, ничуть не умаляет нашего художественного наслаждения перед обломками статуй. Даже порой отсутствие рук мы воспринимаем острее, чем отсутствие лица.
Но вот что замечательно: если этот бессмертный мрамор, изваянный в классический, пятый до нашей эры, век и лишенный зеркала души в сегодняшнем нашем понимании (зеркалом было не лицо, а тело!), восхищает, рассказывает самое существенное о человеке и об эпохе, то по мере нашего путешествия сквозь века в соседних античных залах рождается, все более углубляясь, тоска по человеческому лицу. И вот мы уже, миновав пять столетий, стоим перед лишенной головы статуей совершенно равнодушно: она ни о чем не рассказывает ни уму, ни сердцу. В чем дело тут: в мастерстве великом, а потом постепенно в течение столетий угасавшем? Или в развитии, усложнении человеческой души, которой, чтобы высказать себя, уже мало тела?
Замечательно и то, что тоску по лицу начинаем мы остро ощущать, когда тело перенасыщено жизнью души, когда его выразительность безмерна, когда чаша переполнена. (Лично я первый раз испытал остроту утраты головы при взгляде на Нику Самофракийскую (III век до н. э.): ее тело бурно живет, но в самой патетике складок ткани хитона, в эмоциональности ее порыва обещание того, что может выразить только лицо…)