Россия молодая - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ополоумел ты, князь? Что деешь? Кого за караул берешь? Господина Иевлева капитан-командора заточил? Был бы спаситель города кормщик Рябов жив, ты бы и его скрутил? За что честного человека, мужественного вьюношу Пустовойтова Егора в подземелье держишь? За то, что он абордажным боем шведский корабль полонил и на том фрегате российский флаг поднял? Ох, князь-воевода, все помирать будем, велик грех ты на душу принял. Заперся ты за своим тыном — и того не ведаешь, что в городе народишко говорит! Все ходуном нынче пошло, все вразброд, все к худому. Али, думаешь, не знают люди, кто у воеводы правая рука? Не знают про драгунского поручика Мехоношина? Позабыли, думаешь, как сей иуда, свое войско оставив, от сражения бежал? Опомнись, князь! Немедля же отпусти из узилища Сильвестра Петровича, Пустовойтова Егора, рыбака Лонгинова…
Воевода ударил кулаком по столешнице, крикнул тонко, визгливо:
— Да ты с кем говоришь? Ты как смеешь?
От звука собственного голоса он взбодрился, еще ударил кулаком, подошел к стрелецкому голове, посмотрел на него яростно, сбычившись.
— Поручик Мехоношин тебе — иуда, а вор Иевлев — победитель шведа? Скор ты, господин стрелецкий голова, скор и смел, да только смел где не надо! Думал я — образумился Семен Борисыч, остыл на холодке, догадался, кто вор, а кто городу радетель. Так нет, каков был, таков и остался — ругатель, упрямец. Что ж, ничего, видать, не поделать! Отставлю я тебя от твоего дела. Господину Ноблу с нынешней ночи быть стрелецким головою, ему воры, да пенюары, да истинные иуды — не други, не товарищи, не братья…
Семен Борисович гордо поднял голову:
— Не тобою я поставлен, князь, не тебе меня и гнать.
— Врешь! — глумливо крикнул Прозоровский. — Врешь! Ты стрелецкий голова, а все вы государю воры и обидчики, всех вас не жалует Петр Алексеевич, все вы ему злодеи. Недаром говорится: что зубец, то и стрелец. Не пожалеют тебя на Москве, а я тому помогу…
Аггей Пустовойтов сказал с тоскою:
— Уйдем, Семен Борисыч, чего тут…
Стрелецкий голова обернулся к Аггею, не поклонившись воеводе, тяжело ступая, пошел к двери…
Вильгельм Нобл сидел на лавке, все молчал, смотрел на воеводу непонятным взглядом, жевал кончик длинного уса.
— Ремезов где твой? — спросил воевода.
Иноземец пожал плечами.
— Может, и его холопи убили?
Нобл опять пожал плечами.
— Говори! — приказал Прозоровский. — Что молчишь? Ты — отныне стрелецкий голова, советчик мне, помощник ревностный, радетель. Ну и советуй, — один ведь я, один как перст. Мехоношин поручик к Москве скачет, — как мне быть нынче?
— Я буду делать все, что вы мне прикажете! — ответил наконец Вильгельм Нобл. — Я воинский человек. Но я в ваших делах ничего не понимаю и ничего не хочу понимать. Я тут лишь служу. Пусть ваши дьяки пишут мне ваши приказания на бумаге, да, да, на бумаге. И там на листе пусть будет ваша роспись. Тогда я буду делать. А без листа с вашей росписью — я ничего не могу, потому что имею семейство и отвечаю за него перед всевышним. Вот.
— Ишь, каков! — сказал Прозоровский.
— Да, таков! — произнес Нобл. — Только таков, и не иначе.
— Хитер ты гусь!
— Я старый гусь! — сказал Вильгельм Нобл. — Я служил многим государям, и теперь я поумнел. Пусть будет бумага…
Он замолчал. Прозоровский сопел, не зная, как поступить. За дверью шептались старые девки княжны, охала встревоженная ночными гостями княгиня Авдотья. Князю опять стало чего-то страшно, у него затряслись руки, засосало под ложечкой. Во дворе вдруг почудились чужие голоса, он прислушался, — нет, голоса были своих людей, болтали конюхи…
Внезапно распахнулась дверь, пришел дьяк Абросимов, принес дурные вести: возле съезжей, несмотря на поздний час, толпятся посадские, матросы, солдаты — ругаются, лают воеводу, дьяков. Палачу Поздюнину прошибли голову камнем, бобылям-подручным тоже намяли бока. Бабы отыскали некоего пришлого протопопа, тот бесстрашно служил за Сильвестра и за убиенного кормщика Ивана службу в церкви Параскевы-Пятницы. Женки и солдаты, пушкари и рыбаки, матросы и дрягили так облепили церквушку, что в нее не протолкаться. А рейтар не согнать, боятся за поздним временем выходить на улицу.
Воевода выслушал, приказал Вильгельму Ноблу выводить своих стрельцов.
— Бумагу! — серым голосом ответил Нобл.
Прозоровский продиктовал дьяку бумагу. Новый стрелецкий голова, шевеля усами, прочитал воеводский указ, бережно спрятал в нагрудный карман, натянул перчатки. Воевода велел подать себе шубу, шапку, саблю. Лицо его стало совсем бурым, когда взглянул он, выходя, на заострившийся белый нос думного дворянина…
Садясь на коня, он приказал слугам стеречь дом как зеницу ока, никого под страхом смерти не впускать, никому не спать, даже вполглаза.
Сзади, бренча оружием, переругиваясь, позванивая стременами, садились в седла стрельцы, егеря, конвой князя-воеводы.
Выезжая из ворот, Прозоровский еще не знал, что он сделает, мысли никак не собирались в голове, сердце колотилось, как у воробья, страх не проходил, но вместе со страхом он уже чувствовал прилив той отваги, которая так свойственна трусам, когда дело идет об их собственной шкуре.
Не более как через час Вильгельм Нобл расставил по улицам рогатки, у которых было велено дежурить стрельцам-караульщикам из новых полков. По затихшему городу Прозоровский послал облавы — хватать бродяг, ярыг, смердов, беглых холопей, тащить на съезжую. У тына возле узилища поставлены были рейтары с копьями и заряженными мушкетами. Смелого протопопа, что служил за Сильвестра в церкви Параскевы-Пятницы, схватили и бросили в яму. Двух рыбацких женок, которые обозвали князя поганым словом, поволокли на расправу к Поздюнину. Пушки, что стояли прежде для бережения от вора шведа, князь-воевода велел повернуть на дороги, идущие к Архангельску, зарядить картечью, палить для всякого бережения — нещадно.
Город замер, затаился. Всюду погасли огни.
Две головни и в поле дымятся, а одна в печи гаснет.
Пословица
Глава третья
1. За правдой
Светало.
Сонно, скучно, с хрипотцой перекликались петухи в московских переулках. Ночные стражи, убрав рогатки, уходили спать. Звонари, накинув рваные тулупы, поеживаясь на осенней мозглой сырости, поругиваясь на ветру, ждали на колокольнях, когда ударит Иван Великий, а между тем уже тащились к рынкам, грохоча по мостовицам, скрипя немазаными осями, обозы с живностью, с солониной, с рыбой, с подмосковной дичью, с битыми гусями, с дровишками. Гостинодворцы, крепко закрывая за собою калитки, крестясь истово на медный, басовитый, долгий звон, шли торговать, кабатчики открывали царевы кабаки, табашник — свою новоманерную лавку, бабы с оладьями, с пирогами, с чесночными пампушками выхваляли свой товар, покрытый засаленными тряпками. Божедомы, служители убогих домов, на рогожках пронесли тела убитых в ночь лихими людьми — упокойничков — на Варварский крестец для опознания родными. Караульщики поволокли дородного, седого, без шапки, — он горько прощался с бежавшими за ним женщинами. Проходящий мужчина со злорадством молвил:
— Ишь, влопался. Поймали-таки раба божья…
— Разбойничек? — спросил Молчан.
— Зачем разбойничек? Боярский сын. Ему ныне шестой десяток пошел, а он до сего дня в нетях пробыл, писался боярским недорослем. Вишь, ныне и поволокли. Поди-кось послужи…
Москва просыпалась.
На ходу закусывая, бежали работные люди за Неглинную, на Пушечный двор, за Москву-реку, на Воронежскую дорогу — в мастерские, по литейным, столярным, ткацким заведениям. Попы с приличным пением понесли на руках, на полотенцах, чудотворную икону к усадьбе занемогшего боярина. Конное войско бесконечным потоком, ряд за рядом двигалось по улице, солдаты хмуро смотрели из-под широких полей шляп, офицеры прятали подбородки в шарфы, пропуская перед собою конницу, командовали по-новому, непонятными словами. За конным войском ехали новые пушки, пушкари в повозках подпрыгивали на скамейках, — такого ни Молчан, ни Федосей Кузнец еще не видывали.
— Зришь, каковы пушки? — спросил Кузнец.
— Здоровые! — сказал Молчан.
Кузнец проводил артиллерию истомленным взглядом, прислонился к забору, закрыл глаза. Молчан беспокойно огляделся — как бы не попасться перед самым концом пути, подергал Федосея за рукав азяма, сказал негромко:
— Пойдем, Федосеюшка! Чать, близко! А то — вон кружало, может от чарочки полегчает…